– «Донья Анита Сегунда», – прочла Алехандра на заднем буксире.

Их обоих восхищали эти названия, они устраивали конкурсы и назначали премии тому, кто найдет самое красивое: «Гарибальди Терсеро», «Ла Нуэва Тересина», «Донья Анита Сегунда» – это было забавно, но Мартин уже не думал о конкурсах, он думал о том, насколько все это принадлежит временам невозвратным.

Буксир рычал, извергая извилистый столб черного дыма. Канаты были напряжены, как тетива лука.

– Мне всегда кажется, что у какого-нибудь из буксиров выскочит грыжа, – сказала Алехандра.

Мартин же безутешно думал, что все это, да, все-все, исчезнет из его жизни. Как вот это судно: бесшумно, но неумолимо. Уйдет к далеким, неведомым гаваням.

– О чем ты думаешь, Мартин?

– О разном.

– Скажи.

– О разном, трудно определить.

– Ну, не будь злюкой, скажи.

– Вспоминаю, как мы устраивали конкурсы. Как строили планы, мечтали уехать из этого города куда-нибудь.

– Да, да, – подтвердила она.

Мартин вдруг сообщил ей, что ему удалось достать ампулы с ядом, который причиняет смерть от паралича сердца.

– Рассказывай, – отмахнулась Алехандра без особого интереса.

Он показал ампулы, потом мрачно добавил:

– Помнишь, как мы однажды говорили о том, чтобы вместе покончить самоубийством?

– Помню.

Мартин поглядел на нее и спрятал ампулы. Стало темно, Алехандра сказала, что пора возвращаться.

– Ты в центр? – спросил Мартин, с болью думая, что все кончено.

– Нет, домой.

– Хочешь, провожу?

Его тон был деланно безразличным, но вопрос полон значения.

– Проводи, если хочешь, – ответила она после минутного колебания.

Когда подошли к дому, Мартин почувствовал, что не может проститься здесь, и попросил разрешения зайти.

Она опять согласилась, чуть помешкав.

Оказавшись в бельведере, Мартин рухнул на кровать, словно все злосчастья мира свалились на его плечи.

Он лежал и плакал.

Алехандра села рядом.

– Так будет лучше, Мартин, лучше для тебя. Я знаю, что говорю. Мы не должны больше встречаться.

Всхлипывая, Мартин сказал, что тогда он убьет себя ядом, который в ампулах.

Она задумалась, как бы смущенная его угрозой.

Мало-помалу Мартин успокоился, и произошло то, чего не должно было произойти, а когда произошло, он услышал, как она говорит:

– Я согласилась встретиться при условии, что этого не будет. Ты нарушил обещание, Мартин, можно сказать, что ты…

Она не закончила.

– Что я? – испуганно спросил Мартин.

– Неважно, теперь все в прошлом.

Она поднялась и стала одеваться.

Они вышли, и тут Алехандра сказала, что хочет чего-нибудь выпить. Говорила она тоном мрачным, жестким. Шагала, ничего не замечая вокруг, сосредоточась на какой-то навязчивой, тайной мысли.

Первую рюмку она выпила в одном из бистро в Бахо, и потом, как бывало всякий раз, когда ею овладевали необъяснимое беспокойство и странная, пугавшая Мартина отчужденность, она переходила из одного бара в другой, ни в одном надолго не задерживаясь.

С беспокойным видом, как будто спешит на поезд и на счету каждая минута, она барабанила пальцами по столу, не слушая, что ей говорят, и бессмысленно бормоча «что? что?».

Наконец они зашли в большое кафе, в окнах которого были фотографии полуголых женщин и певцов. Свет в зале был красноватый. Хозяйка разговаривала по-немецки с моряком, который что-то пил из очень высокого красного бокала. За столиками сидели моряки и офицеры с женщинами из парка Ретиро. На эстраде появилась певица лет пятидесяти, размалеванная, с посеребренными волосами. В тесном атласном платье огромные ее груди, казалось, готовы были лопнуть, как два шара под давлением. На запястьях, на пальцах и на шее сверкала в красноватом свете бижутерия. Голос у нее был пропитой и бесстыжий.

Алехандра не сводила с нее завороженных глаз.

– Чего ты? – с тревогой спросил Мартин.

Но она не отвечала, глаза ее были прикованы к толстухе.

– Алехандра, – позвал он, трогая ее руку, – Алехандра.

Наконец она на него взглянула.

– Чего ты? – спросил он снова.

– Такая развалина. Она и петь не может, и в постели, наверно, тоже никуда не годится, разве что для каких-то фокусов – кто станет возиться с таким чудищем? – Она опять уставилась на певицу и пробормотала, будто разговаривая с собой: – Дорого бы я дала, чтобы быть как она!

Мартин посмотрел на нее с удивлением.

Потом удивление сменилось уже привычным чувством жгучей печали – нет, не дано ему проникнуть за пределы ее тайны. И опыт показал, что, едва она доходит до такого состояния, в ней возникает необъяснимая неприязнь к Мартину, разящая, саркастическая злоба, которой он не мог понять и которая в этот последний период их отношений проявлялась в грубых вспышках.

Так что, когда она обратила к нему свои глаза, эти стеклянистые от алкоголя глаза, он уже знал, что из ее напряженно и презрительно искривленных уст вырвутся злые, мстительные речи. С высоты своего инфернального престола Алехандра смотрела на него несколько секунд, показавшихся Мартину вечностью: она походила на древних свирепых ацтекских богов, требовавших еще дымящихся сердец своих жертв. Потом резким, сиплым голосом сказала:

– Я не желаю тебя здесь видеть! Сейчас же убирайся и оставь меня одну!

Мартин попытался ее успокоить, но она лишь сильнее разъярилась и, встав на ноги, крикнула, чтобы он уходил.

Будто автомат, Мартин поднялся и пошел по залу, провожаемый взглядами моряков и проституток.

На улице прохладный воздух освежил его голову. Он прошел до Ретиро и в конце концов сел на скамью на Пласа-Британика – часы на башне пробили половину двенадцатого ночи. В голове мутилось. Мартин пытался держать ее прямо, но вскоре силы оставили его, и голова поникла.

XVIII

Прошло несколько дней, пока Мартин, снедаемый отчаянием, набрал номер ателье, но, когда услышал голос Ванды, у него не хватило храбрости ответить, и он положил трубку. Выждал три дня, позвонил снова. Подошла она.

– Чему ты удивляешься? – сказала Алехандра. – Мы же, кажется, договорились больше не встречаться.

Начался сбивчивый разговор, невразумительные жалобы Мартина, наконец Алехандра пообещала прийти завтра в бар на углу улиц Чаркас и Эсмеральда. Но не пришла.

Подождав больше часа, Мартин решил пойти в ателье.

Дверь была приоткрыта, и из уличной темноты он увидел там, внутри, при свете низкой лампы профиль одиноко сидящего Коко. В комнате больше никого не было, Коко сидел, сгорбясь и глядя в пол, будто погруженный в размышления. Мартин постоял, не зная, как быть. Очевидно, и в другой комнате не было ни Ванды, ни Алехандры, иначе слышались бы их голоса, а в ателье царила тишина. Но также было очевидно, что они находятся в примерочной, расположенной в задней части квартиры Ванды, наверху, куда поднимались по лесенке; иначе было бы необъяснимым присутствие Коко и открытая дверь.

Мартин, однако, не решался войти – что-то в сосредоточенной, одинокой фигуре Коко мешало ему это сделать. Возможно, из-за того, что Коко сидел сгорбившись, он показался Мартину постаревшим, а выражение лица необычно для него задумчивым. Мартину невесть почему вдруг стало жаль этого одинокого человека. Еще много лет будет он вспоминать Коко вот таким, стараясь определить, ощутил ли он эту жалость, это смутное сострадание именно в тот миг или они пришли потом. Он вспомнил слова Бруно: всегда страшно смотреть на человека, который уверен, что он совершенно один – в нем ощущается тогда нечто трагическое, едва ли не священное, и вместе с тем ужасное, постыдное. Ведь мы всегда – говорил Бруно – носим маску, и маска эта постоянно меняется для каждой из ролей, назначенных нам в жизни: роли профессора, любовника, интеллектуала, обманутого мужа, героя, любящего брата. Но какую маску мы надеваем, вернее, какая маска на нас остается, когда мы одни, когда думаем, что никто, абсолютно никто за нами не наблюдает, не контролирует нас, не слышит, никто ничего от нас не требует, не просит, не уговаривает, не нападает на нас? Такое мгновенье священно, быть может, потому, что человек остался один перед лицом божества или по крайней мере собственной беспощадной совести. И, наверно, никто не может простить, если его застигнут в момент этой окончательной и истинной наготы его лица, самой ужасной и самой истинной из всех видов наготы, ибо в ней явлена беззащитная наша душа. И тем более ужасна она и постыдна в комедианте вроде Коко, посему (думал Мартин) и логично, что он возбуждает больше сочувствия, чем какой-либо бесхитростный простак. По этой-то причине Мартин, решившись наконец войти, сперва тихонько отступил, а затем, громко стуча каблуками, пошел по коридорчику, который вел в ателье. И тогда, с проворством лицедея, Коко надел навстречу Мартину маску порочности, фальшивой мягкости и любопытства (что общего может быть у этого юнца с Алехандрой?). И его циничная ухмылка смяла ростки жалости, пробившейся Мартина.