«Как я мучаюсь — о, Боже!..»
Как я мучаюсь — о, Боже! —
не желаю и врагу.
Не могу уже я больше —
меньше тоже не могу.
Мучат бедность и безбедность,
мучат слезы, мучит смех,
и мучительна безвестность,
и мучителен успех.
Но имеет ли значенье
мое личное мученье?
Сам такой же — не иной,
как великое мученье,
мир лежит передо мной.
Как он мучится, огромный,
мукой светлой, мукой темной,
хочет жизни небездомной,
хочет счастья, хочет есть!..
Есть в мученье этом слабость,
есть в мученье этом сладость,
и какая-то в нем святость
удивительная есть…
«О, нашей молодости споры…»
О, нашей молодости споры,
о, эти взбалмошные сборы,
о, эти наши вечера!
О, наше комнатное пекло,
на чайных блюдцах горки пепла,
и сидра пузырьки, и пена,
и баклажанная икра!
Здесь разговоров нет окольных.
Здесь исполнитель арий сольных
и скульптор в кедах баскетбольных
кричат, махая колбасой.
Высокомерно и судебно
здесь разглагольствует студентка
с тяжелокованой косой.
Здесь песни под рояль поются,
и пол трещит, и блюдца бьются,
здесь безнаказанно смеются
над платьем голых королей.
Здесь столько мнений, столько прений
и о путях России прежней,
и о сегодняшней о ней.
Все дышат радостно и грозно.
И расходиться уже поздно.
Пусть это кажется игрой:
не зря мы в спорах этих сипнем,
не зря насмешками мы сыплем,
не зря стаканы с бледным сидром
стоят в соседстве с хлебом ситным
и баклажанною икрой!
В ЦЕРКВИ КОШУЭТЫ[1]
Не умещаясь в жестких догмах,
передо мной вознесена
в неблагонравных, неудобных
святых и ангелах стена.
Но понимаю,
пряча робость,
я,
неразбуженный дикарь,
не часть огромной церкви — роспись,
а церковь — росписи деталь.
Рука Ладо Гудиашвили
изобразила на стене людей,
которые грешили,
а не витали в вышине.
Он не хулитель, не насмешник.
Он сам такой же теркой терт.
Он то ли бог,
и то ли грешник,
и то ли ангел,
то ли черт!
И мы,
художники,
поэты,
творцы подспудных перемен,
как эту церковь Кошуэты,
размалевали столько стен!
Мы, лицедеи-богомазы,
дурили головы господ.
Мы ухитрялись брать заказы,
а делать все наоборот.
И как собой ни рисковали,
как ни страдали от врагов,
Богов людьми мы рисовали
и в людях
видели
богов!
КАРЬЕРА
Ю. Васильеву
Твердили пастыри, что вреден
и неразумен Галилей,
но, как показывает время:
кто неразумен, тот умней.
Ученый, сверстник Галилея,
был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится земля,
но у него была семья.
И он, садясь с женой в карету,
свершив предательство свое,
считал, что делает карьеру,
а между тем губил ее.
За осознание планеты
шел Галилей один на риск.
И стал великим он… Вот это
я понимаю — карьерист!
Итак, да здравствует карьера,
когда карьера такова,
как у Шекспира и Пастера,
Гомера и Толстого… Льва!
Зачем их грязью покрывали?
Талант — талант, как ни клейми.
Забыты те, кто проклинали,
но помнят тех, кого кляли.
Все те, кто рвались в стратосферу,
врачи, что гибли от холер, —
вот эти делали карьеру!
Я с их карьер беру пример.
Я верю в их святую веру.
Их вера — мужество мое.
Я делаю себе карьеру
тем, что не делаю ее!
ОДИНОЧЕСТВО
Как стыдно одному ходить в кинотеатры
без друга, без подруги, без жены,
где так сеансы все коротковаты
и так их ожидания длинны!
Как стыдно —
в нервной замкнутой войне
с насмешливостью парочек в фойе жевать,
краснея, в уголке пирожное,
как будто что-то в этом есть порочное…
Мы,
одиночества стесняясь,
от тоски
бросаемся в какие-то компании,
и дружб никчемных обязательства кабальные
преследуют до гробовой доски.
Компании нелепо образуются —
в одних все пьют да пьют,
не образумятся.
В других все заняты лишь тряпками и девками,
а в третьих —
вроде спорами идейными,
но приглядишься —
те же в них черты…
Разнообразны формы суеты!
То та,
то эта шумная компания…
Из скольких я успел удрать —
не счесть!
Уже как будто в новом был капкане я,
но вырвался,
на нем оставив шерсть.
Я вырвался!
Ты впереди, пустынная
свобода…
А на черта ты нужна!
Ты милая,
но ты же и постылая,
как нелюбимая и верная жена.
А ты, любимая?
Как поживаешь ты?
Избавилась ли ты от суеты?
И чьи сейчас глаза твои раскосые
и плечи твои белые роскошные?
Ты думаешь, что я, наверно, мщу,
что я сейчас в такси куда-то мчу,
но если я и мчу,
то где мне высадиться?
Ведь все равно мне от тебя не высвободиться!
Со мною женщины в себя уходят,
чувствуя,
что мне они сейчас такие чуждые.
На их коленях головой лежу,
но я не им —
тебе принадлежу…
А вот недавно был я у одной
в невзрачном домике на улице Сенной.
Пальто повесил я на жалкие рога.
Под однобокой ёлкой с лампочками тускленькими,
посвечивая беленькими туфельками,
сидела женщина
как девочка, строга.
Мне было так легко разрешено
приехать,
что я был самоуверен
и слишком упоенно современен —
я не цветы привез ей,
а вино.
Но оказалось все —
куда сложней…
Она молчала,
и совсем сиротски
две капельки прозрачных —
две сережки
мерцали в мочках розовых у ней.
И как больная, глядя так невнятно,
поднявши тело детское свое,
сказала глухо:
«Уходи…
Не надо…
Я вижу —
ты не мой,
а ты-ее…»
Меня любила девочка одна
с повадками мальчишескими дикими,
с летящей челкой
и глазами-льдинками,
от страха
и от нежности бледна.
В Крыму мы были.
Ночью шла гроза,
и девочка
под молниею магнийной
шептала мне:
«Мой маленький!
Мой маленький!»
ладонью закрывая мне глаза.
Вокруг все было жутко
и торжественно,
и гром,
и моря стон глухонемой,
и вдруг она,
полна прозренья женского,
мне закричала:
«Ты не мой!
Не мой!»
Прощай, любимая!
Я твой
угрюмо,
верно,
и одиночество —
всех верностей верней.
Пусть на губах моих не тает вечно
прощальный снег от варежки твоей.
Спасибо женщинам,
прекрасным и неверным,
за то,
что это было все мгновенным,
за то,
что их «прощай!» —
не «до свиданья!»,
за то,
что, в лживости так царственно-горды,
даруют нам блаженные страданья
и одиночества прекрасные плоды.