Впервые в полном виде напечатано в 1997 году.

НЕ ВОЗГОРДИСЬ

Ю. Нехорошеву

Смири гордыню — то есть гордым будь.
Штандарт — он и в чехле не полиняет.
Не плачься, что тебя не понимают —
поймет когда-нибудь хоть кто-нибудь.
Не самоутверждайся. Пропадет,
подточенный тщеславием, твой гений,
и жажда мелких самоутверждений
лишь к саморазрушенью приведет.
У славы и опалы есть одна
опасность — самолюбие щекочут.
Ты ордена не восприми, как почесть,
не восприми плевки, как ордена.
Не ожидай подачек добрых дядь
и, вытравляя жадность, как заразу,
не рвись урвать. Кто хочет все и сразу,
тот беден тем, что не умеет ждать.
Пусть даже ни двора и ни кола,
не возвышайся тем, что ты унижен.
Будь при деньгах свободен, словно нищий,
не будь без денег нищим никогда!
Завидовать? Что может быть пошлей!
Успех другого не сочти обидой.
Уму чужому втайне не завидуй,
чужую глупость втайне пожалей.
Не оскорбляйся мнением любым
в застолье, на суде неумолимом.
Не добивайся счастья быть любимым, —
умей любить, когда ты не любим.
Не превращай талант в козырный туз.
Не козыри — ни честность, ни отвага.
Кто щедростью кичится — скрытый скряга,
кто смелостью кичится — скрытый трус.
Не возгордись ни тем, что ты борец,
ни тем, что ты в борьбе посередине,
и даже тем, что ты смирил гордыню,
не возгордись —
                               тогда тебе конец.
1970

КАЗАНСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ

ОТРЫВКИ

ЛОБАЧЕВСКИЙ

Худое поведение студента Николая Лобачевского, мечтательное о себе самомнение, упорство, неповиновение, грубости, нарушения порядка и отчасти возмутительные поступки; оказывая их, в значительной степени явил признаки безбожия.

Рапорт на Н. Лобачевского

К холере можно привыкать и в ней обдерживаться.

Из записей Н. Лобачевского
Как одно из темных преступлений,
для тупиц недоказуем гений.
Что за юнец с локтями драными,
буян с дырявыми карманами,
главарь в студенческой орде,
так заговорщицки подмигивает
и вдруг с разбега перепрыгивает
профессора, как в чехарде?
Что за старик над фолиантами
и с перстнем царским бриллиантовым,
руке мешающим писать?
Соизволенья не испрашивая,
через эпоху ошарашенную
он тайно прыгает опять.
Да, он таким остался редкостным
полустудентом-полуректором.
Адью, мальчишества пушок!
Достойней, чем прыжок для зрителей,
прыжок невидимый, презрительный —
угрюмой зрелости прыжок.
Легко в студентах прогрессивничать, с
вободомыслием красивничать,
но глядь-поглядь — утих левак,
и пусть еще он ерепенится, —
уже висят пеленки первенца,
как белый выкинутый флаг.
Кто титулярные советники?
Раскаявшиеся студентики.
Кто повзрослел — тот «поправел».
Но зрелость гения не кается,
а с юностью пересекается,
как с параллелью параллель.
«Либо подлость —
                                    либо честность.
Получестности в мире нет», —
аксиома твоя,
                               Лобачевский,
не вошедшая, правда, в предмет.
Греч на тебя своих борзых науськал.
У всех невежд — палаческая спесь,
и если декабристы есть в науке,
то Муравьевы-вешатели есть.
Твой гений осмеяли,
                                    оболгали.
А между тем,
                          пока под финь-шампань
жрал вальдшнепов с брусничкою Булгарин,
ты от холеры защищал Казань.
«Окстись, бабуся, —
                                        охренела?
Куда ты прешься —
                                     входу нет!»
«Солдатик, боязно —
                                           холера…
Спастись бы в университет».
Не спит уже неделю ректор.
Как совести гражданской рекрут,
он вдоль костров бредет сквозь дым,
вконец бессонницей подкошен,
нахохлясь мрачно, словно коршун,
под капюшоном дехтяным.
И чтобы не сойти с ума
и принимать еще решенья,
«Холера лучше, чем чума» —
единственное утешенье.
Пылают трупы в штабелях,
и на виду у всей Казани
горят дворянки в соболях
и крепостные бабы в рвани.
О, гений,
                   сам себя спроси:
«Неужто,
                     право,
                                     непреложно
лишь при холере на Руси
ты,
           демократия,
                                      возможна?»
Но власть в руках у лицемера,
бациллами начинена,
как ненасытная холера —
гораздо хуже, чем чума.
Ты открой глаза —
                                 черно в них.
Погляди —
                    по всей России
на чиновнике чиновник,
как бацилла на бацилле.
Клюкой стучится в окна страх.
Ратуйте, люди,
                          крест целуйте!
Что плач по мертвым!
                                          В штабелях,
крича,
           горят живые люди.
В холеру эту и чуму,
дыша удушьем, как озоном,
уж лучше вспыхнуть самому,
чем в общей груде быть сожженным!
И ректор видит отблеск тот,
когда в отчаявшемся бунте
народоволец подожжет
себя, как факел,
                               в Шлиссельбурге.
Как разгорится тот огонь
и вспыхнут, стать бессмертны вправе,
буддист у входа в Пентагон,
студент Ян Палах в пленной Праге.
Но все же мало
                               только вспыхнуть.
Что после?
                  Пепел и зола.
Самосожжение — не выход.
Горенью вечному хвала!
Кто в мире факел,
                              кто окурок,
и скажет
                  синеглазый турок,
носить привыкший робу в тюрьмах,
а не в гостиных
                              вицмундир:
«Ведь если он гореть не будет,
ведь если ты гореть не будешь,
ведь если я гореть не буду,
то кто тогда согреет мир?!»
Шаркуны,
                  шишковисты,
                                             насильники,
вам гасить —
                      не гореть суждено.
На светильники и гасильники
человечество разделено.
И светильники не примиряются
с темнотой
                      в наитемные дни,
а гасильники притворяются,
что светильники —
                                это они.
Но победу,
                     гений,
                                 можешь праздновать,
даже если ты совсем один,
если у тебя,
                    светильник разума,
гривенника нет на керосин.
Свет — в отставке.
                                     Ректорствует темь.
Словно некто,
                            вроде постороннего,
Лобачевский выброшен из стен
университета,
                         им построенного.
Лобачевский слепнет.
                                      Бродит призраком,
кутаясь
                  в засаленный халат.
Горек мед быть за границей признанным,
ежели на родине хулят.
«Варя, свет зажги!..
                                    Дай мне-я сам…»
А жена,
               иссохшая от горя,
поднося свечу
                              к его глазам,
шепчет:
«Ты совсем не видишь, Коля…»
«Вижу! — он кричит,
                                     но не жене,
а слепцам,
                    глумящимся бесстыже
надо всеми зрячими в стране. —
Вижу —
                  понимаете вы —
                                                     вижу!»
Слепота в России, слепота.
Вся —
           от головы и до хвоста —
ты гниешь,
                  империя чиновничья,
как слепое,
                     жалкое
                                     чудовище.
«Умираю…
                  Варя, постели…
Мы еще душою крепостные,
но потомки наши —
                              пусть не мы! —
это демократия России.
И Россия путь отыщет свой,
полыхая
                  болевым
                                    болидом
по не предугаданной Эвклидом
пьяной,
                но направленной кривой»,
Еще зеркало не занавесили,
но лежит,
               барельефно суров,
тот старик,
                     что мальчишкой на лестнице
перепрыгивал профессоров.
Есть у всех умирающих прихоти,
и он шепчет,
попа отстраня:
«Перепрыгивайте,
                                  перепрыгивайте,
перепрыгивайте меня».