ЕВДОКИЯ ЛОПУХИНА
Ты ли против царя заговорщица,
Евдокия Лопухина?
Ты хотела себя завороженно
протянуть ему в лапушках: «На!»
Ты хотела бы в дождик реденький
с государем ходить по грибы
и не Питером — просто Петенькой
называть, дозволяя грехи.
Ты дрожала, как будто на мостике,
над пучиною срамоты.
Больше, чем к распроклятой Монсихе,
ревновала к империи ты.
Эту ревность быстрехонько вынюхали,
зубы желтенькие востря,
словно черные крысы, инокини,
прогрызая ботфорты царя.
Сказки ревности бабьей не сказываются,
а вынашиваются, как месть.
Если бабы в политику ввязываются,
значит, бабья обиженность есть.
Ох как ты подзапуталась, Дунечка,
в заточенье оставшись ни с чем.
В политесе была ты дурочка,
а в политике — и совсем.
Ты свой крик затыкала подушкою,
билась об стену головой.
Разве заговор — бабья падучая?
Разве заговор — бабий вой?
Ты до скрежета до зубовного
доходила во вдовьем аду:
«Даже Монсиха полюбовника
завела — ну и я заведу».
Без смущения благолепного,
от отчаянья став чумной,
ты шептала майору Глебову
во грехе:
«Государь ты мой…»
Ну какая же ты заговорщица,
так ища императорских уст,
распустешная,
в горе корчащаяся
и бессмысленно верная Русь?
ИВАНОВСКИЕ СИТЦЫ
ПОЭМА
1
С колыбели
голубели
у Ивана-дурака
под бровями два хитрючих,
два живучих василька.
Во веснушечной пшенице
эти цветики росли
на лице, как на землице
одураченной Руси.
Эти цветики шатали
взглядом — каждый барский дом.
Эти цветики шептали:
«Будут ягодки потом…»
Наливались,
баловались
у Ивана-дурака
два, хотя и подневольных,
колокольных кулака.
Их на гульбища и драки
зазывали кабаки,
чтоб, зверея, как собаки,
там сцеплялись кулаки,
но и даже водка-ведьма
наливала их сама
додемидовской медалью
матеревшего ума.
Были ушки на макушке
у Ивана-дурака.
А когда во рту, как тряпка,
лишь культяпка языка,
а язык воздела пика
над качаньем бердышей,
то лишить возможно крика,
но не разума ушей.
Можно в рот залезть, калеча, —
в уши хлопотней залезть.
Если нет свободы речи,
то свобода слуха есть.
А хребтина-сиротина
у Ивана-дурака
хоть синела,
да умнела
от мешка да батожка.
Можно выбить ум с мозгами
из любой башки дурной,
но не выбьешь батогами
мозг, когда он мозг спинной.
Ум рождается народный
не под чубом, не во лбу,
а в хребтине изнуренной,
во исхлестанном горбу…
Подползал во сне к Ивану
семиглавый нежный змей,
и шептал он, окаянный:
«Слишком умным быть не смей!
Всем царям и всем боярам
ум — опаснее крамол.
В башнях пыточных недаром
ум пускают на размол.
Целовальнику и свахе
ум спихни, да задарма.
Столько рощ пошло на плахи
для казнения ума!
Ум в петле и с шеей набок
выручать я не берусь.
На Руси ума не надо.
Хитрость — вот что ценит Русь.
Пусть раздето, пусть разуто —
проживи молчком, бочком.
Проживи, Иван, разумно:
с дураками — дурачком…»
А Иван с усмешкой — змею:
«Не ответствуй, змей, за Русь.
Дураком быть не сумею.
Дураком я притворюсь.
Ум не просится в огласку.
Чтоб не влипнуть мне впросак
я создам такую сказку,
где герой — Иван-дурак.
Но придурку с бубном, с пляской
ты меня не уподобь.
Эта сказка будет вязкой,
как сусанинская топь.
И о сказку русской голи
про Ивана-дурака
обломают поневоле
столько умников — рога!
Тайный ум всегда умнее,
чем умишко напоказ,
как порой вина хмельнее
в ноздри бьющий, злющий квас.
Мне мой ум, как не чужому,
говорит: „Побереги
мысли к праздничку большому,
как с ножами пироги“.
Я не стану торопиться.
Ум припрятанный остер,
как замотанный в тряпицу,
но отточенный топор.
Пусть, как я, в одежке драной
полежит он до поры,
до поры, когда Иваны —
в топоры…
Я Кощея потощее.
я беднее, чем Кощей,
но бессмертнее Кощея,
может быть, от кислых щей.
Я от хворостей не слягу —
я крестьянского ребра.
Я еще сварю на славу
бунт, как щи из топора.
Прыгну в бунт со всеми вшами,
но и выйду из котла
ведь и собственными щами
не сожжешь меня дотла.
Это тяжко — притворяться
мужичком да простачком
и опасно придуряться:
вдруг да станешь дурачком,
но зато потом заставишь
горько каяться в веках
всех, кого ты сам обставишь
и оставишь в дураках…»