ПЕСНЯ СОЛЬВЕЙГ
Лежу, зажмурившись,
в пустынном номере,
а боль горчайшая,
а боль сладчайшая.
Меня, наверное,
внизу там поняли —
ну не иначе же,
ну не случайно же.
Оттуда, снизу,
дыханьем сосен
из окон
маленького ресторана
восходит,
вздрагивая,
песня Сольвейг.
Восходит призрачно,
восходит странно.
Она из снега,
она из солнца.
Не прекращайте —
прошу я очень!
Всю ночь играйте мне
песню Сольвейг.
Все мои ночи!
Все мои ночи!
Она из снега…
Она из солнца…
Пусть неумело
и пусть несмело
всю жизнь играют мне
песню Сольвейг —
ведь даже лучше,
что неумело.
Когда умру я, —
а ведь умру я,
а ведь умру я —
уж так придется,
с такой застенчивостью
себя даруя,
пусть и под землю
она пробьется.
Она из снега…
Она из солнца…
Пусть, заглушая все взрывы,
бури,
всю смерть играют мне
песню Сольвейг,
но это смертью
уже не будет.
«Мне говорят — ты смелый человек…»
Мне говорят —
ты смелый человек.
Неправда.
Никогда я не был смелым.
Считал я просто недостойным делом
унизиться до трусости коллег.
Устоев никаких не потрясал.
Смеялся просто над фальшивым,
дутым.
Писал стихи.
Доносов не писал.
И говорить старался все, что думал.
Да,
защищал талантливых людей.
Клеймил бездарных,
лезущих в писатели.
Но делать это, в общем, обязательно,
а мне твердят о смелости моей.
О, вспомнят с чувством горького стыда
потомки наши,
расправляясь с мерзостью,
то время
очень странное,
когда
простую честность
называли смелостью!
ПЕРВАЯ МАШИНИСТКА
Т. С. Малиновской
Машинисток я знал десятки,
а быть может,
я знал их сотни.
Те
— печатали будто с досады,
те
— печатали сонно-сонно.
Были резкие,
были вежливые.
Всем им кланяюсь низко-низко.
Но одну не забуду вечно —
мою первую машинистку.
Это было в спортивной редакции,
где машинки как мотоциклетки,
где спортивные и рыбацкие
на столах возвышались заметки.
И пятнадцатилетним мальчиком,
неумытый,
голодный,
ушастый,
я ходил туда в синей маечке.
Я печататься жаждал ужасно!
Весь чернилами перемазанный,
вдохновенно,
а не халтурно
я слагал стихи первомайские,
к Дню шахтера
и к Дню физкультурника.
Был там очень добрый заведующий,
мне, наверное, втайне завидующий.
Как я ждал того мига заветного,
когда он,
вникая замедленно,
где-то в строчке исправив ошибку,
скажет,
тяжко вздохнув:
«На машинку!»
Там сидела Татьяна Сергеевна,
на заметки презрительно глядя.
В перманенте рыжем серебряно
проступали седые пряди.
Было что-то в ней детское,
птичье,
но какое-то было величье
и была какая-то сила,
независимая и едкая,
даже в том,
как она просила:
«Одолжите-ка сигаретку!»
Она морщилась,
содрогательно
фельетоны беря бородатые,
и печатала сострадательно
мои опусы барабанные.
И, застенчив, как будто с Фемидой,
я, на краешке стула сев,
так просил ее перед фамилией
напечатать не «Е»,
а «Евг».
И когда мне мой опус новый
положили с «Н. П.»
на стол,
мне сказала она с жесткой ноткой:
«Слава Богу,
что не пошел!»
Но однажды
листочки скомканные
я принес к ней в табачный дым.
А она:
«Вроде праздник не скоро…
Что — не к празднику?
Поглядим!»
То же скучное выраженье, —
мол, ни холодно,
ни горячо.
Вдруг затихла машинка:
«Женя,
а вы знаете — хорошо!»
…Стал я редко бывать в той редакции.
Просто вырос —
немудрено.
Были «ахи», были ругательства,
только это мне все равно.
Дорогая Татьяна Сергевна!
Я грущу о вас нежно,
сердечно.
Как вам там
в машбюро
покуривается?
Как вам там на машинке постукивается?
И несут ли стихи свои мальчики,
неумытые,
в синеньких маечках,
ожидая от мира оваций,
к Дню Победы и к Дню авиации?!
Одного мне ужасно хочется:
написать такое-такое,
чтоб спасало людей
в одиночестве,
будто тронула мама рукою.
Чтобы я вам принес эту штуку
на машинку
и с тем же дрожанием
я испытывал ту же муку
и за почерк,
и за содержание.
Чтоб затихло каретки движенье.
Чтоб читали еще и еще
и сказали мне просто:
«Женя,
а вы знаете —
хорошо!»