«Я товарища хороню…»
Я товарища хороню.
Эту тайну я хмуро храню.
Для других он еще живой.
Для других он еще с женой,
для других еще с ним дружу,
ибо с ним в рестораны хожу
Никому я не расскажу,
никому —
что с мертвым дружу.
Говорю не с его чистотой,
а с нечистою пустотой.
И не дружеская простота —
держит рюмку в руке пустота.
Ты прости,
что тебя не браню,
не браню,
а молчком хороню.
Это что же такое,
что?
У меня не умер никто,
и немного прожито лет,
а уж стольких товарищей нет.
«О, как мне жаль вас — утомленные…»
В. Сякину
О, как мне жаль вас — утомленные,
во времени неощутимые
герои неосуществленные
и просто неосуществимые!
Иные, правда, жизнью будничной
живут, не думая о подвиге,
но в них таится подвиг будущий,
как взрыв таится в тихом порохе.
О, сколько тихо настрадавшихся,
чтоб все — для взрыва напроломного!
Но сколько взрывов нераздавшихся
и пороха непримененного!
Я не хочу быть ждущим порохом —
боюсь тоски и отсырения.
Вся жизнь моя да будет подвигом,
рассредоточенным во времени!
«Пахла станция Зима молоком и кедрами…»
Пахла станция Зима
молоком и кедрами.
Эшелонам
пастухи
с лугов махали кепками.
Шли вагоны к фронту
зачехленно,
громыхающе…
Сколько было грозных,
молчаливых верениц!
Я был в испанке синенькой,
кисточкой махающей.
С пленкою коричневой
носил я варенец.
Совал я в чью-то руку
с бледно-зеленым якорем
у горсада с клумбы
сорванный бутон
или же протягивал,
полный синей ягоды,
из консервных банок
спаянный бидон.
Солдаты
желтым сахаром
меня баловали.
Парень с зубом золотым
играл на балалайке.
Пел:
«Прощай, Сибирюшка, —
сладкий чернозем!»
Говорил:
«Садись, пацан,
к фронту подвезем!»
На фуражках звездочки,
милые,
алые…
Уходила армия,
уходила армия!
Мама подбегала,
уводила за фикусы.
Мама говорила:
«Что это за фокусы!
Куда ты собираешься?
Что ты все волнуешься?»
И предупреждала:
«Еще навоюешься!..»
За рекой Окою
ухали филины.
Про войну гражданскую
мы смотрели фильмы.
О, как я фильмы обожал —
про Щорса,
про Максима,
и был марксистом, видимо,
хотя не знал марксизма.
Я писал роман тогда,
и роман порядочный,
а на станции Зима
голод был тетрадочный.
И на уроках в дело шли,
когда бывал диктант,
«Врачебная косметика»,
Мордовцев
и Декарт.
А я был мал, но был удал,
и в этом взявши первенство,
я между строчек исписал
двухтомник Маркса — Энгельса.
Ночью,
светом обданные,
ставни дребезжали —
это эшелоны
мимо проезжали.
И писал я нечто,
еще не оцененное,
длинное,
военное,
революционное…
«Лифтерше Маше под сорок…»
Лифтерше Маше под сорок.
Грызет она грустно подсолнух,
и столько в ней детской забитости
и женской кричащей забытости!
Она подружилась с Тонечкой,
белесой девочкой тощенькой,
отцом-забулдыгой замученной,
до бледности в школе заученной.
Заметил я —
робко, по-детски
поют они вместе в подъезде.
Вот слышу —
запела Тонечка.
Поет она тоненько-тоненько.
Протяжно и чисто выводит…
Ах, как у ней это выходит!
И ей подпевает Маша,
обняв ее,
будто бы мама.
Страдая поют и блаженствуя,
две грусти —
ребячья и женская.
Ах, пойте же,
пойте подольше,
еще погрустнее,
потоньше.
Пойте,
пока не устанете…
Вы никогда не узнаете,
что я,
благодарный случаю,
пение ваше слушаю,
рукою щеку подпираю
и молча вам подпеваю.