3
«Russischer Иван
grossischer болван…» —
ворчал
у петровских ботфорт
забрызганный грязью Лефорт..
А царь на него покосился,
да так,
что взглядом сломал,
как в ладони пятак,
ведя
и фортеций
и девок осмотр:
«Я тоже Иван,
хотя я и Петр».
Душа у Лефорта была чуть жива,
и страх
на манжетах затряс кружева.
Такого царя
и словечком не тронь:
казнит —
не получишь и гроб с него!
Ивана особого тень за Петром —
Грозного.
И даже в Меншикове Алексашке
ивано-грозненские замашки.
Того и гляди —
сотрет в порошок,
хотя и хапают не по ранжиру
ладони
с таким неотмытым жиром,
что хочется свистнуть:
«И мне пирожок!»
Лефорт раздавленно плюхнулся в розвальни,
и дергался
судорожно
кадык,
как будто посох Ивана Грозного
ему острием
воткнулся под дых…
И не спалось Лефорту ночью
в санях,
влачившихся трусцой.
На дыбе страха позвоночник
хрустел знакомою хрустцой.
Снег пополам с прокисшей грязью
лежал трясиной на Руси.
И так Лефорт подумал:
«Разве
Россию вырвать из грязи?
Все эти потные попытки
толкать Россию,
навалясь,
возможны только через пытки,
а пытки —
это снова грязь.
Где я?
В страшнейшей из кунсткамер,
где слизь кровавая оков,
где плоть кричащими кусками
свисает скорченно с крюков.
Не терпит царь самосожженцев
не меньше подлого ворья,
но Анна чувствует по-женски
самосожженчество царя.
Он в казнях выявил ученость,
но и в самом его лице
вдруг проступает обреченность,
как в недорубленном стрельце…»
Лефорт вздохнул:
«Конечно, Питер
талан,
а все-таки тиран.
Европой царь недовоспитан
и, как признался сам, —
Иван».
Лефорт прикрыл медвежьей полстью
утрехтский бархат панталон,
но и под полстью страх расползся,
как холод тот, что потаен.
Припомнил вновь Лефорт,
отпрянув
от роковых видений плах,
некоронованных Иванов,
в него вселявших тоже страх.
Себя во дни Петра месила,
уже мерцая в мятежах,
холопья
зреющая сила
на императорских дрожжах.
Все землекопы,
рудознатцы,
сменив мотыги на кирки,
порой глядели грозновато —
не как иваны-дураки.
Почти не люди —
лишь подобья,
но если все-таки холоп
так мрачно смотрит исподлобья —
поди узнай, что прячет лоб.
Лефорта мысль ожгла на яме,
одной из русских вечных ям:
«Киркой,
дарованной царями,
могилу выроют царям!»
И с мыслью мертвенно-морозной,
не умещавшейся в рапорт:
«Любой Иван в России —
грозный…» —
не мог уснуть всю ночь Лефорт.
4
Иваны грозные,
что голодны и рваны,
вы были подлинно —
великие Иваны.
Дороже посоха с железным наконечником
для вас был стебель полевой с живым кузнечиком.
Народ неграмотный,
ты жил необнародованно,
но ты родил под треск лучин
Ивана Федорова.
Первопечатник,
шрифт в раздумье гладя ветошью,
он был Иваном грозным,
сам того не ведавшим.
Ведь слово русское,
особенно печатное,
способно громом прогреметь,
сам Кремль пошатывая.
Но, может быть,
еще при складываньи нации
писал народ
берестяные прокламации…
Когда народ восстал,
империя низложена.
Сменить народ — нельзя,
правительство — возможно.
Иваны русские сильны,
когда не розные,
когда поймут,
что в самом деле грозные.
5
Иваново-Иваново,
слезы разливаново,
такое гореваново,
такое тоскованово.
Иваново-рваново,
Иваново-пьяново,
сплошное надуваново,
сплошное убиваново…
Была такая присказка,
а может, не была,
но, как на ситце искорка,
пожар собой звала.
Не гудок-горлан
взвыл,
буянствуя, —
взвыл
в Иванове
Иван
во всю ивановскую!
У царевого орла
две башки отдельные.
У Ивана лишь одна,
да и та —
похмельная.
Но угрожает
вновь
голытьба
и бунт
рожает
в канавах лба.
Крепостной —
рабочий тот,
в ком нутро звериное,
у кого на лбу растет
слепота куриная.
Тот, кто понял, поднатужась,
и башкою,
и спиной
то, что жизнь такая —
ужас, —
тот уже не крепостной.
Что такое русский ситец?
Он —
грустебушка-любовь
по утрате красных,
синих,
бело-розовых лугов.
Дым —
природе по лицу.
Фабрики подсунули,
но цветочную пыльцу
с дымных дум
не сдунули.
Все, что хитрыми станками
отнято
у мужика,
распускается на ткани
влажным
лепетом
цветка.
Ах, ивановские ситцы,
вы,
краями шевеля,
колосисты,
голосисты,
словно русские поля.
Ситец — поля подаянье,
весь обрызганный росой.
Ситец — это покаянье
перед преданной красой.
И ходили,
строя глазки,
во ивановском ситцу —
он и к Пасхе,
он и к пляске,
он и к ласке,
и к венцу.
Ах, ивановские ситцы,
вы — из радуг,
вы — из роз.
Никогда вам
не сноситься,
а рабочих —
на износ.
Снуют
утки.
Гни
над ними
спину!
Тки,
тки,
тки,
тки
себе
паутину!
Как в империи во ситцевой
хорошо ль тебе висится,
самоубийца, на суку, —
ситцу
предпочел
пеньку?
Оскользнулся
старый ткач
на каком-то камешке.
Аль виною спотыкач,
что ты спотыкаешься?
Ткач лежит,
не ждет врача,
кровь губами выпихнул.
Спотыкач —
вся жизнь ткача,
а не просто выпивка.
Сколотили гроб ткачу,
сани взяли в складчину.
Счастлив мертвый:
«Хоть на кладбище
господином я качу».
Летом выбились,
шепча,
над могилой
травы,
а и на мертвого ткача
начисляют штрафы.
Грех не думать,
а подумать
страшно,
Бог не приведи.
Речка Уводь,
речка Уводь,
от печалей уведи!
Ревут
гудки,
что-то, видно, зная.
Тки,
тки,
тки,
тки
сам себе знамя!
«Как у мово миленочка
не с кралей городской —
свидание с маевочкой
над Талкою-рекой.
Рабочий праздник празднуя,
миленка провожу.
Сниму косынку красную,
к березе привяжу.
Пока сыночек-сыночка
на свет не урожден,
побольше ты,
косыночка,
нам нарожай знамен!»
Хочу я на маевку,
маевку,
маевку,
за пазуху листовку
запрятать, как птенца,
завидевши винтовку, сдуть божию коровку
с ладони заскорузлой —
подальше от свинца.
Хочу на речку Талку,
на Талку,
на Талку,
пускай потом придется —
зажатому вражьем,
попасть в такую свалку,
где смерть ведет считалку
то пулей, то нагайкой,
то шкворнем, то ножом.
Я так хочу на стачку,
на стачку,
на стачку,
в могучую раскачку
рабочих плеч и спин,
и там начать подначку:
«Доносчика на тачку!» —
пущай из ситца жвачку
жует он, сукин сын.
Митинг,
митинг,
неси меня, неси!
Насквозь продинамитен
рабочий на Руси.
Но когда взорвется
этот динамит?
Как он отзовется?
Кого он разгромит?
До которой даты
видишь ты вперед,
девятьсот пятый,
распятый
год?
Федор Афанасьев,
по кличке «Отец»,
шапку бросил наземь,
будто не жилец:
«Я родился во селе
по прозванью Язвищи.
Набродился по земле.
Видел язвы,
грязь еще.
Лишь тому сейчас неясно,
у кого бельмастый глаз,
где заглавнейшая язва,
от которой — столько язв.
Я умру,
и ты умрешь.
Будет в поле та же рожь,
а у власти,
что же,
те же будут рожи?»
Встал Андрюша Бубнов
девятнадцати годков.
Голос его
будто
соткан из гудков:
«Есть на Руси сластены,
но есть еще властены
и любят —
просто страсть! —
сласть хитрозадых —
власть».
И может, Паша Постышев
впервые крикнул это,
сам вздрогнувший,
но поздно уж:
«Вся власть Советам!»
А Сарментова Матрена
так и врезала ядрено,
аж летели с блузки пуговки,
аж в распыл —
вороны-пуганки:
«Ты ручищей не карябай
мои ткацкие мослы.
Обзывают меня бабой,
а я женщина,
козлы!
Рукосуи водку дуют,
продают народ спьяна.
Словно бабу, Русь мордуют,
а ведь женщина она!»
Авенир Ноздрин был гравер,
а еще стихи творил.
Он листок в руке расправил,
и листок заговорил.
Стих,
дышавший так неровно,
в рифмы не был приодет,
но «свобода»
и «народа» —
лучше рифмы в мире нет!
«В председатели Совета
кого выберем,
народ?
А давайте-ка поэта —
он, хотя и пьет,
не врет».
Так народ,
ладонью стукнув,
порешил с далеких лет:
«На Руси поэт —
заступник.
Не заступник —
не поэт».
Жаль, что не был сразу сослан ты,
пролетарский наш пиит —
ведь тебя
твоя же собственная
власть советская сгноит.
Слава,
что такое слава?
Это горький,
тяжкий мед.
Славен тот,
кто бросил слово
в обессловленный народ!
Ситец, ситец —
в цветочках такая невинность!
Ситец дышит,
как будто поют соловьи.
А на чем
этот ситец с цветочками вырос?
На рабочей крови,
на рабочей крови…
Ситец, ситец,
ты чудо — а может быть, ужас?
Старый ткач
не поднимется из-под травы,
но империи падают,
поскользнувшись
на рабочей крови,
на рабочей крови…