5
Энрике было восемнадцать лет,
когда подруга матери — актриса,
которой было возле сорока,
вдруг на него особенно взглянула,
как будто бы увидела впервые,
сказав ему: «А ты совсем большой!..»
Она умела прятать увяданье
своей, уже усталой, красоты
на сцене и в гостях, но понимала,
что невозможно спрятать будет завтра
то, что сегодня спрятать удалось.
В салоне красоты на жесткой койке
она лежала с маской земляничной,
и были у мулатки-массажистки
решительные мускулы боксера,
когда два черных скользких кулака
обрушивались дробью барабанной
на белую беспомощную спину:
«Спокойнее, сеньора, это дождик».
Потом вонзались пальцы в ямки шеи,
ища жестоко нервные узлы:
«Терпите, это молния, сеньора!» —
но оказался молнией внезапно
взгляд юноши с неловкими глазами,
впервые в своей жизни не по-детски
поднявшего на женщину глаза.
Когда мы неминуемо стареем,
то обожанье тех, кто нас моложе,
для наших самолюбий как массаж,
как будто бы приятный легкий дождик,
но тело расслабляется, поддавшись,
и молния вонзается в него.
Страх постареть сам ищет этих молний,
сам ими ослепляется, сам хочет
стать хоть на время, но совсем слепым,
чтобы не видеть ужас постаренья.
За это ждет расплата — нас разлюбят,
когда не в силах будем разлюбить.
Она сама однажды позвонила,
сказав Энрике, что больна, лежит,
и попросила принести ей книгу
и, если можно, что-нибудь из русских
романов девятнадцатого века.
Он «Братьев Карамазовых» ей нес
сквозь выкрики: «Альенде — в президенты!»
Он позвонил.
Раздался низкий голос:
«Дверь не закрыта».
Он вошел, смутясь,
перед собой держа двумя руками
внезапно ставший тяжестью роман,
но всю его действительную тяжесть,
конечно, не почувствовав еще.
Она лежала на тахте под тонкой,
очерчивавшей тело простыней,
и мокрым полотенцем голова
обмотана была.
Глаза блестели
каким-то странным блеском неживым,
и руки лихорадочно крутили
край простыни под самым подбородком.
«Садись!..» — глазами показала стул,
из пальцев простыни не выпуская.
«Ах, вот какую книгу ты принес!
А ты ее читал?»
«Я только начал».
«Ты только-только в жизни начал все…
Счастливый, потому что можешь ты
прочесть еще впервые эту книгу.
Ты знаешь, у меня глаза болят.
Ты почитай мне что-нибудь оттуда
с любой страницы, там, где про Алешу».
«Я не умею с выраженьем».
Смех
ответом был, смех макбетовской ведьмы,
под простыней запрятавшей лицо, —
ничто, как смех, не выдает морщины.
«Да кто тебя такому научил?
Что значит — с выраженьем?
Выраженье
в самих словах, когда в словах есть смысл.
Вот до чего вас в школе вашей жалкой
учительницы-дуры довели
и слезовыжиматели-актеры.
Как можно гениальное улучшить
каким-то выраженьем, черт возьми!
Достаточно лишь не испортить смысла».
Энрике растерялся, но она
его к себе пересадила ближе
и начала сама ему читать,
как будто книги не было в руках
и это в первый раз произносилось.
Он захотел поцеловать не губы —
он захотел поцеловать слова
и так неловко ткнулся к ней в лицо,
что ей попал куда-то в подбородок,
и сразу же отдернулся с испугом.
Но, книгу молча выронив из рук,
она взяла его лицо руками,
приблизила тихонько к своему,
к глазам, что оказались так огромны,
губами его губы отворила,
и очутилось юноши дыханье
внутри дыханья влажного ее,
и несколько часов сидел он рядом,
ее безостановочно целуя,
от властного тяжелого желанья
беспомощно сгорая со стыда.
«Приляг со мной», — она ему сказала.
Он с ужасом подумал, как он будет
развязывать шнурки своих ботинок
и молнию расстегивать на брюках,
как это будет выглядеть смешно.
Поняв инстинктом, что в нем происходит,
она полузаметно помогла,
и оказался он, стуча зубами,
растерянный своею наготою,
перед загадкой женской наготы
и, содрогаясь от любви и страха,
вдруг ощутил, что ничего не может.
Пережелал. Бессильным сделал страх.
Прибитый отвращением к себе,
он зарыдал, уткнувшись головой
в ее пустые маленькие груди,
и если бы она хотя бы словом
его смогла жестоко уязвить,
возможно, стал бы он совсем другим
и навсегда возненавидел женщин.
Но в женщине, которая полюбит,
всегда есть материнское к мужчине.
«Ну, что ты плачешь, милый! Все пройдет.
Все будет хорошо. Ты не волнуйся», —
она шептала и спасала этим его
возможность полюбить других,
ему еще не встретившихся женщин,
в которых он ее опять полюбит,
когда ее разлюбит насовсем.
Без разбитной назойливости тела
она к нему так ласково прижалась,
что эта ласка стала его силой,
и с ним впервые состоялось чудо,
когда мужчина с женщиной — одно.
Есть в нашей первой женщине урок —
он поважнее, чем урок для тела, —
ведь тело в нем душе преподает.
Когда я вижу циника глаза
с пластмассовым, отвратным холодочком,
то иногда подозреваю я,
что был такой цинизм ему преподан
когда-то первой женщиной его,
но женщину-то кто циничной сделал, —
не первый ли ее мужчина-циник?
Есть, слава Богу, не один цинизм…
Вся доброта, вся чистота мужчин —
от наших матерей, от первых женщин,
в которых что-то есть от матерей.
Энрике первой женщине своей
был благодарен.
Благодарность эта
ее пугала, и пугался он
того, что был ей только благодарен.
Для женщины последняя любовь —
надеждой притворившееся горе,
и ничего нет в мире безнадежней,
когда надеждой горе хочет стать.
Она его любила обреченно
и обреченность эту понимала,
себе внушить стараясь: «Будь что будет.
Еще лет пять. А там… а там… а там…»
Но есть законы времени во всем,
которые предвидений сильнее.
Альенде в президенты избран был.
У монумента Че Гевары пел
с горящими глазами Виктор Хара.
Не знал Альенде, что его убьют.
Не знал бессмертью смертный монумент,
что будет он разрушен, переплавлен.
Не знали руки на гитарных струнах
о том, что их отрубят, и Энрике
не знал, что будет с ним.
Но кто-то знал,
скрывая взгляд, от пониманья тяжкий,
в нависших над толпою облаках,
и этот взгляд почувствовавший голубь,
на бронзовом плече героя сидя,
вдруг вздрогнул — и за всех, и за себя.