Поскольку профессиональных упаковщиков я себе позволить не могла, а мои друзья были слишком заняты, я с сомнением, но приняла предложение мамы приехать помочь мне с переездом. Мне было трудно сделать это, потому что я ощущала ее подсознательное удовлетворение от продажи дома – для нее это было доказательством того, что я не способна обходиться без нее. Ее присутствие вызывало во мне такие же чувства, как скрип мела по доске.

Я не помню, чтобы в годы моего детства мама когда-нибудь грустила. Я помню ее переливчатый смех, жизнерадостный, как пение пересмешника, и то, как она торжественно объявляла: «Папа пришел!» В то время она всегда была чем-нибудь занята – придумывала платья, перебирала вещи в шкафах, консервировала бобы, лососей, кукурузу, делала желе. Уже позже, когда я подросла, отец стал приходить и уходить, когда ему заблагорассудится, а бабушка заболела, лицо мамы потеряло свою оживленность, оно постоянно выражало усталость и потерянность.

Самой большой радостью в жизни для мамы была я. Она бережно сохранила все, что было связано со мной – мои протертые детские туфельки, ленты для волос, которые я небрежно бросала под стол. Позднее она как-то призналась, что обожание со стороны собственного ребенка – это рай, но временный.

– Как бы это ни было прекрасно, – сказала она, – ты уже знаешь, что в твой сад забрался змей и что он ждет, потому что рано или поздно твой ребенок узнает, что обо всем можно судить, и в первую очередь он начнет судить тебя, – это было сказано с такой горечью, о существовании которой я в те дни и не подозревала.

Она вошла ко мне в квартиру с чемоданом в руке, сразу заполнив собой всю прихожую. Франк залаял на нее, но после того, как она наклонилась и почесала у него за ухом, он принял ее, и мне понравилось, что она не боялась испачкать о него свой плащ.

Я настояла, чтобы в первую ночь она спала на моей кровати, а я – на диване в комнате для гостей. Франк был в замешательстве от того, что я была не в той комнате, и никак не мог решить, где ему спать. Всю ночь он переходил из одной комнаты в другую и будил нас. Под утро у мамы разыгралась астма, и мы решили, что лучше ей спать в маленькой комнатке с закрытой дверью.

Когда я вернулась в этот день с работы, запах жареного наполнял весь дом. Мне вообще-то не хотелось ни есть, ни разговаривать, но мамино присутствие и мое желание видеть ее не оставляли мне другого выхода. Я села в кухне, наблюдая, как она моет листья салата.

– Есть какие-нибудь известия от Умберто? – спросила она как бы между прочим.

– Он прислал мне несколько записок.

– Может быть, у вас еще все сладится.

– Сомневаюсь. Мы сильно обидели друг друга. В любом случае я не понимаю, почему тебе так ужасно хочется выдать меня замуж. Браки то и дело распадаются. Да и твой брак далеко не идеален.

Она крошила салат меленькими кусочками в мою деревянную салатницу.

– Твой отец для меня – опора.

Подсобная характеристика моего отца звучала весьма необычно. Мне он больше всего напоминал механизм, с помощью которого готовят штрейкбрехеров. Никогда не знаешь, когда ему вздумается выплатить деньги, так что единственное, что остается – это без конца ублажать его.

– Мне всегда казалось, что он может в любую минуту налететь на тебя.

– Он бы никогда не бросил меня, – покачала она головой. – Он нуждается во мне так же, как я нуждаюсь в нем.

– Почему же ты мирилась со всей этой низостью?

– Я понимала, что не могу быть для него всем. Тебе этого не понять. Именно поэтому ты все ищешь и ищешь и никак не находишь. Для того, чтобы простить мужчину, нужно его сначала долго и трудно любить.

– А почему мне вообще нужно его прощать?

– Потому что и ему приходится тебя прощать – ведь и в тебе есть изъяны. А простив друг другу, мы можем быть партнерами, а это, моя дорогая, благословение Божие.

Я отвернулась, внезапно почувствовав грусть, и пошла мыть руки.

Когда я увидела, что обед сервирован на китайском фарфоре, я почувствовала замешательство. Жаркое было отличным, и впервые за многие месяцы я наконец-то ощутила вкус еды. Когда она спросила, понравилось ли мне есть с фарфоровых тарелок, я ответила, что у меня еще не было достаточно торжественного случая, чтобы достать их.

– Ты ими вообще не пользовалась? – Она была явно обижена.

Я покачала головой.

– У тебя никогда душа не лежала к стряпне. Полагаю, у тебя не было желания подавать на фарфоре пиццу.

Я пропустила ее замечание мимо ушей. Это была реакция на мои слова, и я прекрасно понимала ее гнев.

Я помню, был момент в моем детстве, когда я уже не хотела больше быть похожей на нее. Она боялась оказывать мне открытое сопротивление, и я не могла уважать ее за это. Тогда я сосредоточила внимание на отце и из кожи вон лезла, чтобы угодить ему.

Когда она взяла себе третью порцию жаркого, я не стерпела:

– Не сдерживай свой гнев. Выговорись! Черт бы тебя побрал!

Она покачала головой.

– Теперь это твой фарфор. Ты вольна делать с ним все, что захочешь.

– Но я же обидела тебя! Не лучше ли сказать мне об этом прямо, а не заглатывать обиду вместе с едой?

Она положила вилку и больше не притронулась к пище.

– Извини, – сказала я и поднялась из-за стола, чтобы помыть посуду. Я напомнила себе о том, что признаком взрослости является отказ от попыток переделать своих родителей, а я, оказывается, еще ребенок.

Необходимость действовать сообща опять сблизила нас. Мы методично прошли по каждой комнате, и я показывала ей, что мне нужно упаковать, от чего я хочу избавиться, а что сдать на хранение. Я оставила ее в кабинете, а сама занялась шкафом в спальне.

Поздно вечером, все еще не управившись со шкафом, я услышала, как мама тихо вошла в спальню и прерывающимся голосом, как будто ей кость попала в горло, позвала меня.

– Что? – спросила я, вылезая из шкафа. Комнату освещал только ночник, мама стояла в темноте и держала что-то в руках.

– Что? – повторила я.

Мама подошла к кровати, тяжело опустилась на нее и показала мне мое старое розовое платье с крошечными жемчужинками, пожелтевшими от времени, с помятой и обвисшей юбкой, сморщенными атласными лентами.

– О, Сара, родная. Ты все еще хранишь это. Боль из глубины груди подступила к самому моему горлу.

– Ведь с тех самых пор, как ты отказалась носить его, ты отдалялась от меня все дальше и дальше.

Я села рядом с ней и взяла за кончик ленту. Я поглаживала ее, ощущая под рукой ее бархатистую гладкость.

– Но не так далеко, как это тебе кажется, мам. Понимаешь? Я не могла ни носить это платье, ни выбросить его.

Когда позже я лежала в постели, мне показалось, что мама плачет, но я не пошла к ней.

51

К четвергу моя квартира представляла собой нагромождение коробок, разобранной мебели и мусора. Я принесла домой готовые китайские закуски, и мы с мамой уселись перед телевизором, чтобы перекусить на скорую руку.

– Тебе здесь не было одиноко одной целый день? – спросила я.

На лице у нее появилось совершенно особенное выражение.

– Вообще-то тебя кое-кто навестил.

– О нет! Кто? – я мысленно перебрала людей, представлявших опасность: Ник, сборщик налогов, еще одна повестка в суд.

– Умберто.

– Он приходил сюда? А почему он не позвонил?

– Он сказал, что ты не отвечаешь на его звонки. Он зашел, чтобы оставить тебе записку, но когда услышал, что внутри кто-то есть, то подумал, что это ты, и позвонил.

– Что еще он говорил?

– Он сказал, что беспокоится о тебе и хотел бы знать, как продвигается дело.

– Ну конечно! А что ты ему сказала?

– Мы сели и немного поговорили. Я сказала, что никто не знает, как оно продвигается, но сказала, что ты меня беспокоишь.

– О, мама! – буквально взвыла я. – Ты сказала, что я тебя беспокою? – Я все еще злилась на него и чувствовала себя оскорбленной и поэтому не хотела, чтобы он знал о моей слабости. Я положила вилку.