С недобрым чувством я шел на эту встречу: об Анне Бланди шла слава знахарки (из уст тех, кто не питал к ней неприязни) или ведьмы (из уст тех, кто был настроен менее доброжелательно). Ее дочь Сару называли сумасбродной и странной, но она еще не приобрела репутации целительницы, какая навела мистера Бойля на мысль попытаться использовать ее рецепты в лечении бедноты. Однако должен сказать, что ни трогательное описание ее в рукописи Кола, ни жестокое в писаниях Престкотта, не воздают должного старой женщине. Даже невзирая на то, что лет ей было под пятьдесят, огонь в ее взоре (передавшийся также дочери) говорил о душе истовой и сильной. Знахаркой она, возможно, была, хотя и не в том смысле, в каком понимают обычно без бормотания и без диковинных распевов, без таинственных заклинаний. Скорее, я бы сказал, она была проницательна и полна веселья, которое странным образом сочеталось в ней с глубокой (пусть и еретической) набожностью. Ничто увиденное мной не свидетельствовало о кровожадной гарпии из рассказа Уоллиса, и тем не менее я полагаю, здесь он говорит правду. Лучше других он своим примером показал, что все мы, будучи убеждены в своей правоте, способны на самое чудовищное зло, а то были времена, когда безумие убежденности крепко зажало страну в своих тисках.

Завоевать доверие Анны Бланди стало делом нелегким, и сомневаюсь, что мне это до конца удалось. С уверенностью могу сказать что, подступись я к ней позднее, когда ее муж был уже мертв, а король вернулся на законный престол, она неизбежно заключила бы, что я подослан, дабы заманить ее в ловушку, ведь в то время я уже был знаком с доктором Уоллисом. Подобное знакомство вызвало бы у нее подозрения, так как ей не за что было любить новое правительство, но у нее была особая причина страшиться Уоллиса. И ее страх вполне понятен: вскоре я и сам научился бояться его.

В то время, однако, я еще не был представлен этому ученому мужу, и Ричард Кромвель цеплялся за власть, а король оставался в Испанских Нидерландах, жаждущий своего наследства, но пока не решающийся захватить его. В стране начиналось брожение, и казалось, армии вот-вот вновь выступят в подход. Мой собственный дом той весной обыскали на предмет оружия, как, насколько мне известно, подвергли обыску дома всех моих знакомых. В Оксфорд доходили лишь обрывочные новости о событиях за городскими стенами, и чем более в последующие годы я говорил с людьми, тем более убеждался, что почти никто не знал на деле, что происходит. За исключением, разумеется, Джона Турлоу, который все знал и все видел. Но даже и он тогда отошел от власти, сметенный силами, которыми на сей раз не смог управлять. Считайте это доказательством того, в сколь плачевном состоянии пребывала страна в те дни.

Не было смысла обращаться к Анне Бланди со всей приличествующей обходительностью. К примеру, я не мог написать ей письмо, в котором представился бы и изложил суть моей просьбы, так как у меня не было оснований считать, что она сумеет его прочесть. И за неимением лучшего мне пришлось пройтись пешком до ее жилища и постучать в дверь, которую открыла девушка лет, быть может, девятнадцати, самая хорошенькая, какую я когда-либо видел в жизни: прекрасная фигура (пусть и немного худощавая), здоровые зубы и кожа, не запятнанная болезнью. Волосы у нее были темные, что не было недостатком, и хотя они были неубраны и непокрыты. Одета она была скромно, и думается, будь она облачена даже в мешковину, та все равно показалась бы мне привлекательным одеянием. Превыше всего этого – глаза ее притягивали взор, ибо они были глубочайшего черного цвета, будто вороново крыло, а известно, что изо всех красок черная наиболее мила в женщине. «Черные глаза словно от самой Венеры», – говорит о своей Алкмене Гесиод, а Гомер называет Юнону волоокой за ее круглые черные глаза, и Баптиста Порта (в своей «Физиогномии») глумится над сероглазыми англичанами и вместе с Морисоном возносит хвалы глубоким взорам томных неаполитанских дам.

Я пораженно воззрился на нее, совершенно позабыв о цели своего визита, пока она вежливо, но без подобострастия, сдержанно, но без дерзости, не осведомилась о моем деле.

– Прошу вас, сударь, входите, – сказала она, услышав мой ответ. – Моя мать ушла на рынок, но вот-вот вернется. Вы можете подождать, если пожелаете.

Оставлю на волю прочих решать, следовало ли мне истолковать это как предостережение против ее натуры. Будь я в обществе дамы лучшего положения, я бы, разумеется, ушел, не желая злоупотреблять ее добрым именем, оставаясь с ней наедине. Но в то мгновение возможность говорить с этим созданием показалась мне наилучшим времяпрепровождением до возвращения ее матери. Уверен, я почти желал, чтобы что-нибудь задержало старуху подольше. Я уселся (боюсь, не без важности, как это делает человек бывалый в обществе тех, кто ниже его по званию, прости мне Господи) на небольшой табурет у очага, который, невзирая на холод, был, к несчастью, пуст.

О чем беседуют в подобных обстоятельствах? Я никогда не преуспевал в делах, которые представляются столь незатейливыми прочим людям. Возможно, это следствие слишком многих часов, проведенных за рукописями и книгами. По большей части я не испытывал ни малейших затруднений за обедом с друзьями я мог беседовать с лучшими из них и по сей день горжусь тем, что был не самым безынтересным из собеседников. Но в некоторых обстоятельствах я терялся, и завязать беседу со служанкой с прекрасными глазами было выше моих сил. Я мог бы выставить себя дамским угодником, пощекотать ее под подбородком, посадить себе на колено и ущипнуть за задок, но такое было не в моем обычае и, по всей видимости, не в ее тоже. Я мог бы не обращать на нее внимания, как на существо его недостойное, вот только она была его достойна. И потому я не сделал ни того ни другого и только недоуменно смотрел на нее, предоставляя начинать разговор ей.

– Вы, по-видимости, пришли к моей матери, чтобы посоветоваться о какой-то беде, – подсказала она, так и не дождавшись, чтобы я открыл рот.

– Да.

– Может, вы что-то потеряли и хотите, чтобы она указала, где эта вещь? Это она хорошо умеет. Или, быть может, вам нездоровится, и вы боитесь идти к врачу?

Наконец я с трудом отвел взгляд от ее лица.

– Нет-нет. Вовсе нет. Разумеется, я слышат о ее великих умениях, но я очень аккуратен и никогда ничего не теряю. Видишь ли, всему свое место. Только так я смогу продвинуться в моей работе. И благодарение Господу, на здоровье я не жалуюсь.

Глупая, пустая напыщенность – пусть оправданием мне послужит растерянность. Бесспорно, ей нет ни малейшего дела до моих трудов; они мало кого интересуют. Но в беспокойные времена они всегда служили мне прибежищем, и когда я растерян или опечален, мои мысли сразу возвращаются к ним. Под конец тех событий я, в стремлении укрыться от мира, неделю за неделей просиживал ночи напролет, переписывая и снабжая комментариями. Локк говорил мне, это к лучшему. Что странно: он никогда мне не нравился, а я ему, но я всегда следовал его советам, и его советы всегда оправдывали себя.

– Аминь, – сказала она. – Так зачем вы пришли к моей матери? Надеюсь, не из-за несчастной любви. Видите ли, она не одобряет приворотных зелий и прочей такой чепухи. Если вам нужен подобный вздор, то лучше обратиться к знахарю в Хеддингтоне, хотя сама я считаю, что он шарлатан.

Я заверил ее, что цель моего прихода вовсе не в этом, меня привело сюда нечто иное. Я уже было пустился в объяснения, но тут дверь отворилась, и на пороге появилась старуха. Сара подбежала к ней, чтобы помочь с покупками, а мать рухнула на треногий табурет напротив меня, утерла лицо, перевела дух и лишь тогда внимательно на меня посмотрела. Одета она была бедно, но чисто, узловатые сильные руки свидетельствовали о долгих годах тяжелого труда, а лицо было красное, круглое и открытое. Хотя возраст начинал одерживать свою неизбежную победу над духом, ей было еще далеко до той несчастной, сломленной птицы, какой она стала потом, и двигалась она с живостью, нередко уже утраченной в ее возрасте людьми, наделенными большими мирскими благами.