И тут я принял внезапное решение, сознавая, что раз уж я намерен заключить сделку с Престкоттом, так лучше сдетать это как можно скорее. Может статься, это была минутная прихоть, или, быть может, ангел-хранитель отверз мне уста. Возможно, я просто не доверял внезапному благочестию Престкотта, который, как мне сказали всего лишь днем раньше, не выражал ни малейшего раскаяния.

– Разумеется, вам не следует идти, – твердо сказал я. – Ваши глаза крайне воспалились, и уверен, прогулка под ночным ветром еще больше им повредит. Я пойду вместо вас. Если ему нужен священник, думаю, я справлюсь не хуже вас. А если он желает видеть именно вас и никого другого, вы сможете пойти к нему позднее. Спешки нет. Суд начнется не ранее, чем через две недели, а ожидание сделает мальчишку сговорчивее.

Не потребовалось особого искусства убеждения, чтобы склонить его принять мой совет. Успокоенный тем, что мятущаяся душа не останется без утешения, он от чистого сердца поблагодарил меня за доброту и признался, что вечер, посвященный тому, чтобы дразнить эксперименталиста, много больше ему по душе. Я даже заказал за него бутылку, так как глаза его сделались совсем плохи. Ее доставили от моего виноторговца и оставили у подножия лестницы, прикрепив к ней записку с моим именем. Именно эту бутылку отравил Кола, вот почему я знаю, что предназначалась она мне.

Глава девятая

Заглянув в памятную тетрадь, я вижу, что тот день провел как обычно. Я посетил службу в церкви Пресвятой Девы Марии, как делаю это всегда, ибо, бывая в Оксфорде, отдаю предпочтение университетской церкви, и выдержал утомительную (и полную ошибок) проповедь на тему текста из Евангелия от Матфея, пятнадцать, двадцать три, в которой даже самый благочестивый прихожанин не нашел бы достоинств, пусть даже мы и пытались отыскать их потом в обсуждении. За свою жизнь я выслушал таких немало и нахожу, что папистское богослужение пробуждает у меня даже некоторую симпатию. Пусть это противно религии, пусть это нечестивая ересь, но католицизм хотя бы не подвергает столь жестоко верующих пустым речам напыщенных глупцов, преисполненных более любви к звуку собственного голоса, нежели любви к Господу.

Потом я занялся делами. Корреспонденция отняла у меня около часа, лишь немногие письма в тот день требовали ответа, и остаток утра я провел за работой над моим трактатом по истории алгебраического метода и с легкостью написал несколько абзацев, в которых неопровержимо доказал лживость притязаний Виета, все открытия которого, на самом деле, сделаны тридцатью годами ранее мистером Хэриотом.

Мелочи. Но они занимали меня всецело, пока наконец я не облачился в мантию и не спустился в нижнюю залу, где Гров представил мне Марко да Кола.

Не могу выразить словами удушающее омерзение, какое я испытал, когда мой взор впервые упал на человека, лишившего Мэтью жизни так беспечно и с такой жестокостью. Все в его внешности отвращало меня, и настолько, что мне показалось, будто горло у меня сжалось, и на мгновение я подумал, что меня сейчас вытошнит. Его учтивость лишь оттеняла его жестокосердие, его изысканные манеры напоминали мне о его бессердечии, дороговизна его платья – стремительность и бездушие его преступления. Господь свидетель, я не мог снести мысли, будто это смрадное раздушенное тело находилось вблизи Мэтью, что эти пухлые ухоженные руки гладили прекрасную юношескую щеку.

Я испугался тогда, что мое лицо выдаст мои мысли, поведает Кола, что мне известно, кто он и что он собирается совершить. Может статься, ужас в моем лице побудил его скорее нанести удар и совершить покушение на мою жизнь той же ночью. Не знаю. Оба мы вели себя с наивозможной любезностью; и ни один, мнится мне, не выдал себя и потом, и всем прочим обед, полагаю, показался совершенно обыкновенным.

Кола преминул рассказать об этом обеде, перемежая оскорбления хозяевам с преувеличенными похвалами его собственному искусству вести беседу. О, какие превосходные речи, какие продуманные ответы! С каким терпением он лил масло на разбушевавшиеся воды и исправлял вопиющие ошибки выживших из ума бедняг, превосходящих его годами и опытом! Приношу мои извинения, если даже по прошествии стольких лет я не могу воздать должное его остроумию, проницательности и мягкосердечию, ибо, признаюсь, тогда эти высокие качества всецело от меня ускользнули. Вместо них я увидел (или мне показалось, будто я видел, ведь я могу ошибаться) беспокойного человечка, в котором манерности было более, нежели манер, разряженного как попугай и с вкрадчивыми претензиями на ученость, нисколько не скрывавшими, сколь поверхностны его познания. Нарочитость придворных манер и пренебрежение к тем, кто радушно оказал ему гостеприимство, были очевидны всем, кто имел несчастие сидеть с ним рядом. Напыщенность, с какой он извлек кусок ткани, дабы прочистить нос, вызвала всеобщие насмешки, а его едкие замечания – в Венеции все пользуются вилками, в Венеции вино пьют из стеклянных бокалов, в Венеции то, в Венеции это – возбудили лишь омерзение.

Я почти пожалел его, когда Гров, подмигнув мне, принялся подстрекать его, точно неразумного быка, тянуть то в одну сторону, то в другую, подталкивая его на смехотворнейшие заявления, а затем заставляя поразмыслить над их нелепостью. Помниться, не было предмета под небесами, о котором у итальянца не имелось бы твердого и непререкаемого мнения, и ни одно не было ни верно, ни выведено логическим путем. По правде сказать, он поразил меня, ибо мысленным взором я видел его иначе.

Трудно было поверить, как такой человек может быть кем-то иным, нежели олухом, не способным причинить вред ни одной душе, разве что замучить скукой смертной или удушить испарениями духов, исходившими от его тела.

Лишь один раз он утратил бдительность, и на краткий миг я проник за маску – и все подозрения вернулись с прежней силой. Я понял, что он почти преуспел в своем намерении обезоружить бдительных. К такому я был не готов, хотя мне и не следовало бы спешить с пренебрежением, ведь слова торговца из Флитской тюрьмы предостерегли меня. Башрод упоминал о том, как его удивило, что к этому человеку с величайшим почтением относились закаленные в сражениях солдаты Кандии, а я почти поддался обману!

Но лишь до той минуты, когда, единственный раз за весь вечер, взрыв вражды между Гровом и Томасом Кеном принудил отойти Кола в тень. Ибо Кола был из тех актеров, кто расхаживает важно по сцене, охорашиваясь в лучах внимания публики. Пока глаза зрителей устремлены на них, они – во всем те, кого они представляют, и все собравшиеся верят, будто перед ними король Гарри в ночь перед Азинкуром или принц Датский в своем замке. Но присмотритесь к ним тогда, когда говорит другой, а они оказываются в тени: вы увидите, как огонь в них гаснет, как они вновь превращаются в ничтожных лицедеев и надевают маски лишь тогда, когда вновь настает их черед говорить.

Кола походил на такого комедианта. Когда Кен и Гров закончили обмениваться библейскими цитатами и Кен, пошатываясь, вышел, согбенный неизбежностью своего поражения – ведь решение, кому достанется приход, предстояло принять на следующей неделе, и победа Грова была предрешена, – Кола дал соскользнуть маске, какую так умело носил. Впервые оказавшись у кулисы, он откинулся на спинку стула, дабы насладиться разыгрывающейся у него на глазах сценой. Я один наблюдал за ним; перепалка членов совета факультета не представляла для меня интереса, ибо слишком многим таким я уже был свидетелем. И я один увидел, как во взоре его мелькнуло веселье, и что все сказанное и несказанное в этой ссоре становилось ему тут же понятно. Он вел игру со всеми нами и, уверенный в успехе, теперь недооценивал своих зрителей, как прежде недооценил его я. Он не догадался, что в то мгновение я заглянул ему в душу! Узрел скрытый дьявольский замысел, свернувшийся в ней подобно ее, готовый ужалить, едва все вокруг, очарованные, сочтут его глупцом. Я почерпнул силу в этом прозрении и возблагодарил Господа за этот данный мне знак: теперь я знал, кто такой Кола, и знал, как победить его. Он – человек, который может оступиться, и величайшей его ошибкой была излишняя самоуверенность.