В одном из них, адресованном Пунетте, я изложил дело с самого его начала, то есть с пресловутого протокола Ломбарди, когда он, воспользовавшись услугами управляющего Аликса, поставил печати на бланки. Я просил ее найти среди своих знакомых человека, через которого можно было бы выйти на высшие сферы с целью привлечь внимание высокопоставленных особ к тому, каким образом осуществляется правосудие в Джибути. Я возлагал большие надежды на эту женщину, способную быть столь же услужливой и преданной, сколь она была коварной и безжалостной в своей мести.

Как-то утром жандарм вручил мне толстый конверт с китайской почтовой маркой. Тейяр сердечно и тепло писал мне о своих дружеских чувствах ко мне, которые неподвластны сомнениям. В этот же конверт он вложил письмо, полученное им от доктора Жермена. Читая эти три страницы, я был уничтожен. В памяти всплыли намеки Корна. Вот резюме письма: «Господин де Монфрейд поручил мне рассказать, в каком положении он оказался. Вот что утверждает он, и вот в чем его обвиняют… На мой взгляд, который, увы, совпадает с мнением всех тех, кто до сих пор относился к нему с доверием, обвинения, выдвинутые в ходе следствия, столь серьезны, что лучше не вмешиваться в это дело и оставить правосудию заботу об установлении истины. Я счел своим долгом предостеречь Вас от великодушного порыва, который побудил бы Вас встать на сторону дела, недостойного того морального и научного значения, которым обладает Ваша личность, и т. д.».

Таков оказался этот друг, выдававший себя за крестного отца моих детей! Он без колебаний готов был разрушить те немногие дружеские связи, которые у меня еще оставались, словно вознамерился меня погубить и, кто знает, может быть, вынудить к самоубийству, чтобы занять место возле женщины, которую считал жертвой авантюриста, а заодно завладеть моими предприятиями, бесспорно, более доходными, нежели железнодорожная медицина…

Всю ночь я боролся с этой ужасной мыслью. Никогда я не думал, что так тяжело убить в своей душе привязанность. Я не мог поверить в столь низменный расчет в человеке, так высоко мной ценимом. Что-то во мне отказывалось допустить, что Жермен был способен из корысти обмануть безграничное доверие, которое я ему оказывал. Я полагался на него, уверенный в том, что, даже когда я взойду на эшафот, он будет рядом со мной и я найду последнее утешение во взгляде друга. Тщетно пытался я подыскать какие-то оправдания, чтобы заполнить чудовищную пустоту, образовавшуюся после этого крушения.

Я говорил себе, что пропаганда, развязанная в Джибути, и давление общественного мнения вполне могли поколебать дружбу, к тому же слишком недавнюю, чтобы она успела пустить достаточно глубокие корни. Но великодушное сердце отвергает сомнения как проявление слабости, как предательство и прячет их куда-то очень глубоко, если не в силах от них избавиться вовсе. В то время как Жермен не только не отвергал их, но стремился к тому, чтобы их разделили с ним другие люди.

Конечно, господин Оливье прочитал эти письма и высоко оценил лояльность Жермена, пытавшегося пресечь в человеке милосердном самый порыв к милосердию.

Через несколько дней я получил ответ от Пунетты, и этот ответ был проникнут доверием и полон ободряющих слов. Она собиралась навестить де Монзи, большого друга Фийо, который наверняка возьмется за это дело и, если понадобится, сделает запрос в Сенате. Все, что отдает скандалом, является грозным оружием или бесценным инструментом давления в мире политики. Надо постоянно взбаламучивать ил, чтобы оставаться в мутной воде; все средства хороши, когда надо помешать воде стать прозрачной и не дать увидеть трясину, кишащую лаврами.

Я не сомневался, что Пунетта пустит в ход все свое очарование, чтобы достичь своей цели. В Париже самые серьезные дела каким-то чудом улаживаются благодаря женщинам.

Ее письмо поступило с той же почтой, что и письмо от Тейяра, однако я получил его с опозданием в три дня. Очевидно, Оливье, почуяв опасность, советовался с друзьями; их беспокоила мысль о том, что столь знаменитый политический деятель может сунуть нос в это дело.

Имя де Монзи, адвоката, сенатора и бывшего министра, не на шутку встревожило господина Оливье, вызвав запоздалые раскаяния.

Впервые попав в Джибути и не имея понятия о местных интригах, не слишком ли легкомысленно он поступил, став соучастником одной из них? Не обернется ли против него этот способ продвижения по службе, не поставит ли его в невыгодное положение, если не удастся оправдать отказ в правосудии чудовищной личностью преступника?

Опасность, которая вдруг обнаружилась поверх голов его местных покровителей, заставила Оливье подумать о возможности пожертвовать ими, если дела пойдут худо. Никто не застрахован от ошибок, каждый может сотворить себе кумира, обладая решимостью ему соответствовать.

Теперь надо было исключить риск, игра принимала серьезный оборот.

В таком настроении Оливье вызвал меня на другой день для нового допроса. Я был поражен, насколько изменилось его поведение. Он принял меня едва ли не радушно: предложил сесть на стул, поинтересовался, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь в камере, которая, кстати сказать, по его приказу больше не запирается.

С этого дня мне разрешили пользоваться красками, бумагой, и я принялся рисовать все, что возникала в памяти, о чем я мечтал, просто чтобы не сойти с ума: море, яркие берега и изумрудные рифы; мысленно я совершил таким образом побег, и это бегство, возможно, меня спасло.

Однако Оливье был далек от того, чтобы отказываться от своих варварских методов по отношению к тем, кого надеялся вынудить к признаниям. Он временно щадил меня, оставляя за собой возможность выйти из игры, если дела пойдут плохо. Впрочем, теперь он не сомневался в беспочвенности обвинений, и это с еще большей настоятельностью побуждало его добиться их подтверждения.

Встав однажды на путь злонамеренности и обмана, очень трудно с него сойти; тебя удерживает на нем, помимо твоей воли, самолюбие, тебе стыдно признаться в собственном подлом поведении. К счастью, Оливье был напрочь лишен какого бы то ни было самолюбия.

От заключенных я узнал, что Абди был допрошен и что следователь, разочарованный его ответами, применил к нему средства воздействия, напоминающие допрос с пристрастием. Вместо того чтобы поместить Абди в общую камеру, его, якобы с целью изоляции от других заключенных, посадили в той части дозорного пути, что была параллельна движению солнца. Там, между белыми стенами, от которых отражался свет, усиливая воздействие палящих лучей, падающих с неба, никогда не возникало тени. Почва в этом месте раскалялась настолько, что на ней невозможно было стоять, даже в башмаках с тонкими подметками. Бедняга Абди, босой и полуголый, вынужден был постоянно соскребать верхний слой земли, пытаясь уберечь ноги от ожога. Присев на корточках на этих раскаленных углях, он ждал, когда тень расширится и пространство, на котором можно существовать, немного увеличится.

Эта пытка продолжалась с девяти утра до четырех часов вечера; я уж не говорю о том, что он страдал от жажды, ибо, понятное дело, воды ему не давали; пить разрешалось, лишь когда он возвращался обратно в душную камеру, где и проводил ночь.

Оливье сказал ему, что только от него зависит, избавится ли он от мучений: для этого надо всего-навсего дать показания в соответствии с подсказками переводчика. На что Абди ответил:

— Выкопай для меня яму. Мне нечего добавить к тому, что я уже сказал. Ты можешь сделать со мной все что угодно, но запомни: Абд-эль-Хаи отомстит за меня, потому что ты бессилен его одолеть. Он сильнее тебя и даже губернатора. Его носиб записан на небесах, тогда как твой — в дерьме отхожего места.

Этот вызывающий монолог многое теряет в переводе; на арабском языке он звучит гораздо более возвышенно и мощно. Впрочем, переводчик смягчил его речь, точно опасаясь, что эти слова припишут ему самому, ибо на Востоке султан велит отрубить голову тому, кто осмеливается переводить ему дерзости, равно как и приказывает казнить гонца, который принес дурные вести.