Лучше всего ему запомнились портреты с пустыми глазами на напудренных лицах, выглядывающих из тугих белых брыжей, и романтичные пейзажи с привкусом готического ужаса, которые, казалось, могли оставить равнодушными только пресыщенных богачей. Десятилетнему Моррису это нравилось. Он любил запах натертых паркетных полов, цветастую материю шезлонгов, высокие окна с бархатными шторами, подвязанными витым шнуром, и то, что за окнами – гладенькие, словно начищенные скребком пригорки с укромными прудами, полными рыбных деликатесов. Любил тишину и эхо в просторных интерьерах, чьи создатели явно ставили изобилие превыше практичности. Моррис чувствовал, что родился не в той семье.
И, сдается, вообще не в той стране. Когда умерла мать, вестсайдская жизнь сделалась ему настолько чуждой, что проводить выходные оставалось, лишь странствуя из музея Виктории и Альберта в Национальную галерею, из Британского музея в галерею Тейт… Постепенно неутомимый подросток начал понимать, что та разновидность прекрасного, которая ему всего дороже, не имеет ничего общего с героическим прошлым и славным климатом отчизны: его совсем не привлекали ни батальные полотна, запечатлевшие подвиги Веллингтона, ни этюды облаков Констебля, ни морские пейзажи Тернера. Нет, настоящий его идеал – Италия.
Окончательно он это осознал, разглядывая простенький триптих Чеспо ди Гарофано, изображавший Мадонну в окружении двух святых, Цецилии и Валериана. Осанка у всех троих была безукоризненной осанкой, но выглядели они при этом расслабленными и веселыми. И одеты были великолепно, хотя и без пуританской роскоши жестких корсетов и рюшей – для английской знати достойный вид был чем-то вроде добровольной пытки. Нет, эти итальянцы с удовольствием носили свои одежды – мягкие накидки голубого и алого цвета, сверкающие броши, изящные сандалии. А сколько страсти таили в себе глаза и губы! Пожалуй, в Мадонне этой скрытой страсти было не меньше, чем у двух других. Чувственность выражалась через формальный канон; предписанные нормы вырастали из духа чувственности. Так Моррис впервые догадался, что грубые плотские утехи папаши и религиозный пыл матери вовсе не обязательно должны находиться в непримиримом противоречии.
Кроме того, святой Валериан определенно напоминал внешне самого Морриса, только волосы были не светлые, а темные.
Так что, когда обстоятельства сговорились против него, – иначе не скажешь, поскольку пришлось убираться из Кембриджа – Моррис, естественно, направил стопы в Италию.
– Скажите, вам когда-нибудь случалось находить на картинах сходство с вашими знакомыми? – спросил он у Форбса, во второй раз объезжая Пьяцца-делла-Либерта.
Как обычно в этой сумбурной стране, найти место для стоянки оказалось невозможно. Забиты были и все тротуары, и середина площади, несколько машин даже приткнулись вплотную к автобусным остановкам. Но Моррис не собирался нарушать правила. Где-нибудь отыщется наконец паркинг, за который он заплатит с чувством выполненного долга.
– Что вы имеете в виду? – удивился тот.
– Ну, картина может напомнить вам человека, – которого вы хорошо знаете, который вам дорог.
– То есть портретное сходство?
– Вот именно, – ради поддержания беседы Моррису пришлось примириться с подобным извращением смысла своих слов, признать его не стоящим внимания пустяком.
– Это определенно не мой профиль в искусствоведении.
– Понимаю, совершенно с вами согласен. Ну, а просто из любопытства не искали знакомые лица на картинах? Жену, например?
– Нет, – отрезал Форбс. – Не находил и не искал никогда.
Моррис промолчал, обшаривая глазами наглухо забитые тротуары – асфальт двадцатого века под стенами изысканных палаццо эпохи Возрождения. Форбс не сводил с него пристального взгляда небольшими зеленоватых глаз. Тут зазвонил телефон.
Моррис был настолько поглощен красотой своих умозрительных построений и заботами о стоянке, что чуть не поднял трубку, но спохватился, вспомнив, что говорил Паоле о встрече с заказчиком в десять тридцать. Сейчас было уже десять минут одиннадцатого. Не такой он лопух, чтоб попадаться на мелочах.
Форбс ждал, ничего не говоря. После десятого сигнала и очередного круга по площади телефон умолк.
– А знаете, Моррис, презанятный вы малый, – заметил Форбс.
Польщенный Моррис, обернувшись, одарил его одной из самых очаровательных улыбок. Он почти физически ощущал, как сияют его голубые глаза под светлыми волосами – и, поддавшись бесшабашному анархизму, поставил машину прямо на пешеходной дорожке у Палаццо-деи-Синьори.
Галерея, бесспорно, была серьезной передышкой от уличных пейзажей. Но в то же время – их прямым продолжением, как обнаружил Моррис в одном из тех озарений, что неизменно доставляли ему такое удовольствие. Те же яркие краски здесь словно были заморожены в тусклом розоватом отливе мрамора, в молочной пене туфа. Чувственная аура, какую излучала толпа на площади, здесь застыла в вечном созерцании, будто легкая тень, отделенная кистью и резцом от бурной и подчас вульгарной жизни, кипевшей снаружи, став ее холодноватым подобием, очищенным от навязчивой похоти. Моррис решил побыть здесь подольше. Массимина находилась в восьмом зале на третьем этаже, но могла и обождать. Он свято верил, что отложенное удовольствие самое сильное.
После краткой отлучки в туалет Форбс взял Морриса под локоть и повлек по анфиладе Вазари в Зал Гермафродита. О, он был такой образованный, знал так много. Для начала Форбс предложил Моррису притронуться к гладкому бедру Аполлона, почувствовать объем мрамора и его живое тепло, телесную фактуру. Именно этому, сказал Форбс, он хотел бы учить молодежь – умению получать удовольствие от красоты и, самое главное, не бояться этого. Вот единственный способ постичь gratia placendi.
А это еще что такое? До чего же Моррису нравится латынь! Он провел рукой по мраморному колену, которое было почти столь же совершенным, как его собственное, лишь на прикосновение не реагировало.
– Благо наслаждения, – пояснил Форбс необычайно приподнятым тоном.
– Attenzione, signore! – Смотритель возник буквально из воздуха, жесткие пальцы стиснули локоть Морриса. – Non si tocca, руками нельзя. Или выведу! Так делать нехорошо. Capito?
Моррис обернулся. Ну почему представители власти всегда приводят в такое замешательство? Как будто его поймали на чем-то непристойном. Мучительно захотелось сбежать куда глаза глядят. И тут он вспомнил, что собирался отправить в «Доруэйз» факс с подтверждением заказа. Поездка была безнадежно испорчена, бережно взлелеянный настрой рухнул.
– Филистерская душонка ищет оправдания в заботах о прекрасном, – грустно качая головой, подытожил Форбс, когда смотритель вернулся на свой стул. – Он же видел, что никакого вреда мы не причиним. – И добавил с редкой для него откровенностью: – Это одна из причин, по которым я решил уехать из Англии.
Но Моррис был слишком подавлен, чтобы оценить важность признания. Все, чего он сейчас жаждал, – увидеть Массимину и убраться отсюда. Стены, покрытые гобеленами, и расписные потолки вмиг превратились в опасное замкнутое пространство. Выждав примерно до середины залов тосканской школы, он пожаловался на колики и заявил, что им пора ехать. Только вот напоследок хотелось бы еще взглянуть на Филиппо Липпи.
В восьмом зале пришлось дожидаться, пока от картины отойдет шумная – группа бедно одетых туристов из Восточной Европы. Гид без умолку нес околесицу. Но даже пытаясь заглянуть поверх скопища пегих, нечесаных и просто неотесанных голов, Моррис понял, что перед ним именно Мими с аккуратным – носиком и сливочно-белой кожей. Невыносимое возбуждение пробежало по телу. Будто он пришел на свидание с любимой… Губы беззвучно повторяли эти слова, а Форбс озадаченно смотрел на него.
– Вы и вправду неважно выглядите, старина.
– Не пойму, чего эти полячишки так присосались к моей картине!
– Всему свое время, – благодушно усмехнулся Форбс. – Расслабьтесь, Моррис. Даже чернь порою тянется к прекрасному. – И осведомился с деликатностью: – Так это и есть, э-э… пример того сходства, о котором вы говорили? Или же у вас к ней чисто эстетический интерес?