За тучами вибрирует свет. Чичерин несет грязь с улицы в центр ликбеза,Люба заливается румянцем, комичный китаец-разнорабочий Чу Пян как бы лебезит и шваброй метет перед ним пол, ранний ученик-другой оделяет непроницаемым взором. Разъездной «местный» учитель Джакып Кулан поднимает голову от кучи пастельных топографических карт, черных теодолитов, шнурков, тракторных сальников, запальных свечей, рулевых тяг в тавоте, стальных палеток, патронов калибра 7,62 мм, крошек и огрызков лепешек, чтобы поклянчить папироску, которая уже покинула чичеринский карман и на пути к нему.

Благодарно улыбается. Попробовал бы не. В намерениях Чичерина он не уверен, в дружбе русского — и подавно. Отца у Джакыпа Кулана убили в восстании 1916 года, когда он пытался удрать от войск Куропаткина через границу в Китай, — среди примерно 100 киргизских беглецов, которых как-то под вечер истребили у пересохшей речки, кою, вероятно, можно проследить к северу до нуля на самой вершине мира. Русские переселенцы, поддавшись полномасштабной панике самосуда, окружили смуглых беженцев и поубивали их лопатами, вилами, старыми берданами — что под руку подвернулось. Обычное дело в тогдашнем Семиречье даже в такой дали от железной дороги. Тем кошмарным летом они охотились на сартов, казахов, киргизов и дунган, как на дичь. Вели ежедневный счет. Состязание — добродушное, однако не просто игра. Кони двинули тысячи неугомонных туземцев. Имена их и даже количества навеки утрачены. Опенки кожи, манеры одеваться становились резонными причинами: можно лишить свободы, избить, а то и убить. Даже голоса: потому что по равнинам этим проносились слухи о немецких и турецких агентах — не без помощи Петрограда. Предполагалось, что это туземное восстание — дело рук иностранцев, международный заговор в рассуждении открыть новый фронт в войне. Еще толика западной паранойи, прочно укорененной в европейском политическом равновесии. Как тут могли быть казахские, киргизские — вообще восточные — резоны? Разве не счастливы нацмены? Неужто полвека русского владычества не принесло прогресса? обогащения?

Ну а пока по московскому промыслу Джакып Кулан — сын национального мученика. К власти пришел грузин — к власти в России, древней и абсолютной — и объявил Доброту к Нацменьшинствам. Но хоть обаятельный тиран и делает, что может, Джакып Кулан как-то умудряется оставаться таким же «туземцем», как и прежде, и что ни день его эти русские замеряют на предмет неугомонности. Его гнедое лицо, долгие узкие глаза и пыльные сапоги, куда он ездит, когда уезжает и что на самом деле творится в одиноких сыромятных шатрах Снаружи, в аулах, на этом ветру, — эти загадки им неохота раскусывать, неохота мараться. Они кидают дружелюбные папиросы, творят ему бумажные бытия, используют его как Образованного Носителя Языка. Ему дозволено выполнять функцию — да, в общем, на этом и все… вот только то и дело — Любин взгляд, предполагающий соколиность: опутинки, небо и землю, странствия… Или от Галины — молчание там, где могли быть слова…

Здесь она стала знатоком молчаний. Великие молчания Семиречья еще не обрели алфавитного порядка, а быть может, не обретут никогда. Они в любое время могут проникнуть в комнату, в сердце, вновь предавая мелу и бумаге разумные советские альтернативы, принесенные сюда агентами ликбеза.Таких молчаний не заполнить яналифу, не ликвидировать, они необъятны и пугающи, как стихии в этом медвежьем углу, — масштабированы под Землю покрупнее, под планету дичее и дальше от солнца… Ветра, городские снега и приходы жары в Галинином детстве не бывали столь огромны, столь безжалостны. Сюда ей надо было, чт обы узнать, как пережить землетрясение, переждать песчаную бурю. Каково сейчас будет вернуться — снова в город? Часто ей снится некая изысканная модель из папье-маше, город градостроителя — изумительно детализованный, такой крохотный, что подошвы ее сапог при каждом шаге сносят целые кварталы; и в то же время она там живет, в этом крохотном городе, в глухой ночи просыпается, моргает от болезненного дневного света, что льется сверху, ждет уничтожения, ударов с небес, ужасно от этого ожидания напрягается, не способная даже поименовать то, что подступает, но зная — так ужасно, что и не выговоришь: это она сама, ее среднеазиатское «я» гигантессы — вот какой Безымянной Твари страшится она…

Эти высокие, эти головой до звезд мусульманские ангелы… О, wie spurlos vertrate ein Engel den Trostmarkt [178]Он все время там, к западу, этот африканский единокровный брат с его томиками поэзии, изборожденными и усеянными тевтонскими шрифтами, черными, как горельник, — ждет, одну за другой пятная страницы, за бессчетными верстаминизин и зонального света, что клонится наискось, когда своим чередом приходят их осени каждый год, что клонится к холке планеты, как старый цирковой наездник, старается привлечь их внимание не чем-нибудь, а лишь своим лицом напоказ, и, что ни отточенный, совершенный крут по арене, ему это не удается.

Но разве Джакып Кулан то и дело — нечасто — не смотрел на Чичерина через весь бумажный класс, либо врасплох у окон в зеленую раскрытую глубину, эдаким особенным взглядом? Не говорил ли взгляд этот: «Что бы ты ни сделал, что бы он ни сделал — ничто не поможет тебе в смертности твоей»? И еще: «Вы братья. Вместе, порознь — велика важность. Живи. Когда-нибудь умри, с честью, подло — только не от его руки…» Свет всякой общей осени приносит тот же бесплатный совет, и всякий раз надежды в нем чуточку меньше. Но ни тот брат, ни другой слушать не умеют. Черный, должно быть, где-то в Германии обрел собственную разновидность Джакыпа Кулана, какого-нибудь юного туземца, что гляделками своими развеет его германские грезы о сошествии ангела Десятой Элегии, взмахи крыл его уже на закраинах яви, явился и топчет бесследно белый рынок собственного изгнанья… Лицом на восток, черный лик несет вахту с некоей зимней дамбы либо стены из мелкозернистого камня земного оттенка — озирает низменные пустоши Пруссии, Польши, целые лиги лугов ждут, а Чичерин тем временем, что ни месяц, все взвинченнее и от ветра лощенее с западного фланга, и видит, как История и Геополитика уверенно вводят их в конфронтацию, меж тем как радиоприемники верещат все громче, новые турбинные водоводы в ночи на ощупь содрогаются в гидроэлектроярости, что нарастает по пустым каньонам и ущельям, небеса днем густеют милями ниспадающих балдахинов, белых, будто виденья о небесных юртах баев, играют нынче и все равно неуклюже, но с каждой рассеянной схемой все менее игриво…

К обглодкам глухомани едут Чичерин и верный его спутник-киргиз Джакып Кулан. Конь Чичерина — вариант его самого: аппалуза из Соединенных Штатов по кличке Змей. Раньше Змей был чем-то вроде коня-содержанта. В позапрошлом году жил в Саудовской Аравии, и каждый месяц ему слал чек сумасбродный (или же, если вам в радость параноидные системы, кошмарно рациональный) нефтяной магнат из Мидленда, Техас, чтобы конь держался подальше от всяких американских родео, где знаменитый необузданный мустанг Полночь в те дни расшвыривал вьюношей налево и направо по выцветшим на солнце загородкам. Однако Змей у нас — не столько Полуночно-дик, сколько методично смертоубийствен. Хуже того — непредсказуем. Если выезжаешь его, он может быть безразличен или же смирен, как юная дева. Но вдруг, опять-таки без всякого предупреждены! схватившись припадком из последних ундуляций глубокого вздоха, может запросто вас прикончить единым жестом копыта, змеино изогнув шею и уставя глаз в тот миг и точку на земле, где вы прекратите жить. Тут никак не скажешь: по многу месяцев он может не доставлять хлопот. Чичерина пока игнорировал. Но трижды покушался на Джакыпа Кулана. Два раза киргиза спасало тупое везенье, а на третий он на самом деле удержался и долго скакал на жеребце, добившись в итоге сравнительного послушания. Но идя к позвякивающей изгороди Змея на склоне, Чичерин несет вместе с кожаной уздой и куском рубцеватого гобелена — кинуть коню на спину — сомнение, безутешную возможность: может, в последний раз киргизу не удалось его смирить? И Змей лишь выжидает…

вернуться

178

Ангел... Как растоптал бы он этот базар утешенья... (нем.) Пер. В. Микушевича.