Оставляет Ленитропа его городским рефлексам и гарвардским спортивным носкам — оба, по случаю, кандалы красных колец, оковы из комикса (хотя сам комикс хождения практически не имел, на него прыгун наткнулся под вечер на беркширской песчаной отмели. Героя — ну, или существо — звали Солнцечасом. В кадр он — ну, или оно — попадать вечно не успевал, толком не разберешь. Солнцечас, фьють сюда, фьють опять туда, происходил «из-за ветра», что читатели понимали как «с той стороны некоего потока, более-менее сплошного и вертикального — стены, пребывающей в постоянном движении»: за нею имелся иной мир, где Солнцечас занимался такими делами, которых читателям ни за что не понять).
Далеко, да, это все довольно далеко. Ну еще бы. Подойдешь слишком близко — и уже болит от того, что хочется ее вернуть. Но тут эта эвридикомания, это возвращение кого-то откуда-mo... хотя насколько легче оставить ее там, в смрадном карбиде и халитозном зловонье супов из дохлых дятлов, а самому выйти и утешиться, и получить лишь разумное факсимиле… «Зачем ее возвращать? Зачем пытаться? Разница-то между настоящей крышкой от коробки и той, что рисуешь для Них, только и всего». Нет. Как он может в это верить? Это Они хотят, чтоб он поверил, но как он может? Никакой разницы между крышкой и ее изображением, ладно, у них вся экономика на этомпостроена… но она-то, наверное, не просто рисунок, продукт, обязательство заплатить…
Из всех своих предполагаемых отцов — Макса Шлепциха и статистов в масках по одну сторону движущейся кинопленки, Франца Пёклера и, разумеется, других пар рук, занятых комканьем брючной материи в ту Ночь «Alpdrucken», по другую — Бьянка ближе всего в сей последний из возможных миг под палубами, тут, за ненасытным шакалом, ближе всего к вам, кто ворвался в ослепительном цвете, горбился на своих сиденьях, кому никогда за всю ночь не грозило ни по какому ряду ладьи, ни по какой диагонали, к вам, чье отлученье от водянисто-бесцветной любви ее матери абсолютно, к вам, одним лишь вам, кто говорит ну еще б я их не знал, пренебрегаемы, хмыкаете бери меня в расчет,неспособны, думаете может шлюха какая-нибудь…Вас она предпочитает всем. Вы ее больше не увидите. Поэтому кто-то должен вам сказать.
***
На полпути вверх по трапу Ленитроп вздрагивает: из темного люка ему сияет яркий комплект зубов.
— Я наблюдал. Надеюсь, вы не против. — Похоже, опять тот джап, и теперь он представляется энсином Императорского флота Японии Моритури.
— Ну-у, я-а… — почему это Ленитроп так тянет слова? — …видал, как вы наблюдали… и вчера вечером тоже,мистер…
— Думаете, я вуайерист. Да-да, так и думаете. Дело не в этом. То есть — никакой радости. Просто когда я наблюдаю за людьми, мне не так одиноко.
— Ну дык а чё, энсин… а чё б и не… влиться? Онивсегда рады… обществу.
— Ох ты ж господи, — ухмылка у него, как у всех джапов, широченная и полиэдральная, — но тогда мне будет такодиноко…
На кормовом подзоре под навесами в красно-оранжевую полосу установили столы и стулья. Ленитроп и Моритури властвуют здесь почти всецело, если не считать каких-то девушек в раздельных купальниках: барышни ловят солнышко, пока не скрылось. Прямо по курсу громоздятся кучево-дождевые облака. Вдалеке слышен гром. Воздух пробуждается.
Стюард приносит кофе, сливки, овсянку и свежие апельсины. На овсянку Ленитроп глядит с сомнением.
— Я возьму. — Энсин Моритури хватает плошку.
— Ой, конечно. — Ленитроп замечает, что у джапа, к тому же, густые и подкрученные усы. — Ага, ага. Врубаюсь. Любитель овсянки! Позор. Латентный англофил — да-да, вы покраснели. — Тычет пальцем и голосит ха, ха, ха.
— Вы меня разоблачили. Да-да. Шесть лет был не на той стороне.
— Пытались когда-нибудь сбежать?
— И выяснить, какие вы на самом деле? Боже святый. А если фил обернется фобом? Где я окажусь? — Он хихикает, плюет апельсиновой косточкой за борт. Судя по всему, сколько-то недель он тренировался в школе камикадзэ на этой их Формозе, но признали непригодным. Никто ему так и не сказал почему. Что-то не то с позицией. — Позиция у меня была неверная, — вздыхает он. — Поэтому меня вернули сюда — через Россию и Швейцарию. На сей раз — по линии Министерства пропаганды. — Целыми днями сидел и смотрел кинохронику Союзников, искал, что можно стянуть и вмонтировать в свою, чтобы Ось смотрелась хорошо, а противная сторона — плохо. — Про Великобританию я знаю только из этого сырья.
— Видимо, немецкое кино исказило взгляды не только вам.
— Вы имеете в виду — Маргерите. А знаете, так мы с нею и встретились! Через общего знакомого с «Уфы». Я проводил отпуск в Дур-Карме, незадолго до вторжения в Польшу. В том городке, где вы к нам сели. Там был курорт. Я наблюдал, как вы упали в воду. А потом забрались на борт. А кроме того, я наблюдал, как за вами наблюдала Маргерита. Не обижайтесь, пожалуйста, Ленитроп, но сейчас лучше держаться от нее подальше.
— И не подумаю обижаться. Я знаю, тут жуть какая-то творится. — Он рассказывает Моритури об инциденте на Sprudelhofи бегстве Маргариты от привидения в черном.
Энсин кивает — мрачно, подкрутив ус так, чтобы тот саблей смотрел ему в глаз.
— Она вам не рассказывала, что там произошло? Елки, Джек, вам бы не повредило знать…
Войны умеют затмевать собою дни, им предшествующие. Оглядываясь, понимаешь, сколько там шума и тягости. Но в нас выработан условный рефлекс забывать. Так война, конечно, весомее, да, но все равно… не легче ли увидеть скрытую машинерию в те дни, что подводят к событию? Разрабатываются комбинации, что-то должно ускоряться… и края частенько приподымаются на миг, и мы видим то, что нам видеть не полагалось…
Маргериту пытались отговорить от поездки в Голливуд. Она туда отправилась — и потерпела фиаско. Когда вернулась, здесь был Ролло — он-то и уберег от непоправимого. Целый месяц реквизировал острые предметы, не пускал ее выше цокольного этажа и к химическим веществам, а это значило, что спала она мало. Задремывала и очухивалась в истерике. Боялась заснуть. Боялась, что не сумеет вернуться.
Ролло сообразительностью не знаменит. Хотел добра, но через месяц такой жизни понял, что больше не может. Вообще-то все очень удивлялись, что он продержался так долго. Грету передали Зигмунду — едва ли она поправилась, но, пожалуй, хуже ей не стало.
С Зигмундом же засада была в том месте, где ему выпало жить: в уродстве со сквозняками и бойницами, что смотрело на холодное озерко в Баварских Альпах. Какие-то части уродства сохранились, должно быть, еще с паденья Рима. Вот куда Зигмунд ее привез.
Почему-то она вбила себе в голову, что в ней течет еврейская кровь. Дела в Германии к тому времени, как всем известно, были очень плохи. Маргерита до смерти боялась, что ее «вычислят». В каждом холодке, что задувал снаружи сквозь тысячи отдушин обветшанья, ей слышалось сопение гестапо. Ночи напролет Зигмунд пытался ее разубедить. Ему удавалось не лучше, чем Ролло. Примерно в то время у нее и проявились симптомы.
Сколь психогенны бы ни были те боли, тики, сыпи и тошноты, страдала она взаправду. Цеппелином из Берлина прибывали иглоукалыватели — объявлялись среди ночи с золотыми иглами в бархатном нутре чемоданчиков. По замку Зигмунда туда-сюда толпами бродили венские аналитики, индийские святые, баптисты из Америки, а эстрадные гипнотизеры и колумбийские curanderos [283]спали на ковриках у камина. Ничего не помогало. Зигмунд встревожился, а вскоре и у него выявилась Гретина склонность к галлюцинациям. Вероятно, ехать в Дур-Карму предложила Маргерита. В то лето городок славился грязями — горячими и жирными грязями со следами радия: смолисто-черные, они мягко булькали. Ах-х. Надежды Маргериты легко вообразит всякий, кто страдал сходным недомоганием. Грязь эта излечит что угодно.
283
Знахарь, шаман (исп.).