— Уходи.
— Тебе не надо вылезать. Ты просто впусти меня.
— Я знаю, кто ты.
— Прошу тебя.
— Очень умно Они тебя подослали как бедного Макса. Но теперь не выйдет.
— Я с Ними покончил. Клянусь. Ты нужна мне, Грета. — Хуйня. Зачем?
— Тогда тебя убьют. Уходи.
— Я знаю, где Бьянка.
— Что ты с ней сделал?
— Просто… ты меня впустишь? — Через целую минуту тишины — впускает. Вивёр-другой тоже пытаются протолкнуться, но Ленитроп захлопывает дверь и снова запирает. На Грете лишь черная сорочка. По верху бедер курчавятся мазки черных волос. Лицо белое, старое, вымученное.
— Где она?
— Прячется.
— От меня?
— От Них.
Быстрый взглядик на него. Слишком много зеркал, бритв, ножниц, света. Слишком бело.
— Но ты сам— один из Них.
— Хватит, ты же знаешь, что нет.
— Да. Ты вышел из реки.
— Так это потому, что я туда упал,Грета.
— Значит, Они тебя уронили.
Ленитроп смотрит, как она нервно поигрывает прядками. «Анубис» покачивает, но тошнота, взбухающая в Ленитропе, — от головы, не от желудка. Грета начинает говорить, и тошнота затопляет его — светящийся черный сель тошноты…
***
Мужчины всегда запросто приходили и распоряжались, кем ей быть. Другие девчонки ее поколения росли, вопрошая: «Кто я?» Для них то был вопрос боли и борьбы. Для Гретель не было такого вопроса. В ней столько личностей, что некуда девать. Одни Гретели — грубейшие наброски поверхностей, другие — поглубже. Многие невероятно одарены: антигравитация, пророческие грезы… их лица окружены коматическими образами, что рдеют в воздухе: сам свет плачет настоящими слезами, рыдает эдак условно, пока ее несет сквозь механические города, стенами метеоритных кратеров задрапирован сам воздух, всякая пазуха и глазница пусты, будто кость, и вокруг сияет черным одна лишь недужная тень… либо удерживает в броских позах, долгие одежды, челка и алхимический знак, с кожаных шлемофонов, подбитых концентрически, словно каски у велогонщиков, вьются вуали, а повсюду искрящие башни и обсидиановые спирали с приводными ремнями и бегунками, со странными проходами для воздушных судов, что скользят под арками внушительно, мимо заслонок и гигантских плавников в городском тумане…
В «Weisse Sandwuste von Neumexiko» [293]она играла пастушку. Первым делом ее спросили: «В седле держишься?» — «Конечно», — ответила она. Лошадь видела только из-за придорожной канавы в войну, но работа была нужна. Когда настал момент садиться в седло, ей не пришло в голову бояться животного, что вдавилось ей между бедер. Конь был американский, звали Змеем. Как бы там его ни тренировали, запросто мог понести ее, даже убить. Но они погарцевали по экрану, полные Стрелецкого огня, Гретель и этот жеребчик, и улыбка не сходила с ее лица.
Вот она сбросила одну вуаль, тонкую белую накипь, едкий осадок недавней ночи в Берлине.
— Пока ты спал, я ушла из дома. Выбралась на улицу, босиком. Нашла труп. Мужчина. Седая недельная щетина и старый серый костюм… — Он лежал неподвижно и очень бело за стеной. Она прилегла рядом и обвила его руками. Подмораживало. Тело перекатилось к ней, и смерзшиеся складки не разгладились. Его щетинистое лицо оцарапало ей щеку. Пахло не хуже, чем холодное мясо из ледника. Она обнимала его до утра.
«Расскажи мне, как это в твоей земле». Что ее разбудило? Сапоги по улице, ранний паровой экскаватор. И не расслышишь собственного усталого шепота.
Труп отвечает: «Мы живем очень глубоко под черной грязью. Много дней пути». Хотя члены его были неподатливы, не подвигаешь, как у пупса, можно заставить его говорить и думать в точности то, чего ей хочется.
И на миг же она таки спросила себя — не вполне словами, — не таков ли, быть может, ее податливый разум под пальцами Тех, кто…
«М-м, а тут уютно. Время от времени можно чем-нибудь у Них поживиться — дальним рокотом, намеком на очерк какого-нибудь взрыва, что проходит сюда сквозь землю над головой… только ничего совсем близконе бывает. Тут так темно, что светится всякое. Мы можем летать. Секса нет. Зато есть фантазии, даже много таких, которые раньше мы применяли к сексу… которыми раньше модулировали его энергию…»
В роли бестолковой дебютантки Лопы Либидих она оказалась среди потопа — в обличье поломойки ее несло по разлившейся реке в ванне с богатым повесой Максом Шлепцихом. Мечта любой девушки. Фильм назывался «Jugend Herauf!» [294](разумеется, беззаботная игра с популярной в то время фразой «Juden heraus!» [295]). На самом деле все сцены в ванне снимались с рирпроекцией — собственно на рекус Максом в одной ванне она так и не попала, все делали дублеры, и в окончательной копии выжил лишь очень мутный дальний план. Фигуры перетемнены и искажены, напоминают обезьян, и освещение причудливо, будто всю сцену награвировали на темном металле — на свинце, скажем. Дублером Греты был итальянский каскадер по имени Блаццо в длинном светлом парике. Некоторое время они крутили роман. Но с ним в постель Грета не ложилась, если он не надевал этот парик!
По реке хлещет дождь: слышно, как приближаются пороги, их по-прежнему не разглядишь, но они реальны и неизбежны. И обоим дублерам сейчас странненько, до щекотки страшно: вдруг они и впрямь потерялись, а на берегу за тонкими серыми каракулями ивняка нет никакой камеры… вся группа, звукооператоры, рабочие-постановщики, осветители уехали… а то никогда и не приезжали… и что это принесли теченья, что это стучится нам в белоснежную скорлупку? что это за удар, такой жесткий и глухой?
Бьянка обычно серебряная или вообще никакого цвета: снята тысячу раз, процежена сквозь стекло, искажена туда-обратно линяющими фиолетовыми поверхностями двойных и тройных «Протаров», «Шнайдер-Ангулонов», «Фойхтлендер-Коллинеаров», «Штайнхайль-Ортоштигматов», «Гундлах Тёрнер-Рейхов» 1895 года. Грете всякий раз чудится душа ее дочери, неистощимая душа… Этот шарф единственного чада, заправленный на талии, вечно выбивается беззащитно пред ветром. Называть ее продолжением материного эго — само собой, нарываться на жесточайший сарказм. Но время от времени Грете выпадает возможность увидеть Бьянку в других детях — призрачную, как при двойной экспозиции… ясно да очень ясно в Готтфриде, юной домашней зверюшке и протеже капитана Бликеро.
— Опусти мне пока бретельки. Тут хватит темна? Смотри. Танатц говорил, они светятся. И что он выучил их все наизусть. Очень белые сегодня, правда? Хм-м. Долгие и белые, как паутинки. На заднице у меня тоже есть. И на бедрах изнутри… — Много раз по окончании, когда остановится кровь и Танатц смажет спиртом, он садился, а она ложилась ему на колени, и он читал шрамы у нее на спине, как цыганка по картам. Шрам жизни, шрам сердца. Croix mystique.Что за удачи и фантазии! Он так воодушевлялся после порки. Так увлекала его мысль, что они всё непременнопреодолеют, избегнут. Засыпал, не успевали неистовство и надежда его оставить. В такие минуты перед самым сном она любила его больше всего, ее дорсальная сторона пылала, его маленькая голова бременем у нее на груди, клетка за клеткой в ночи на ней безмолвно стягивались рубцы. Надежно ей, что ли…
Всякий раз, как обрушивалась плеть, со всяким неотвратимым ударом являлось ей в беспомощности одно-единсгвенное виденье — всего одно на каждый пик боли. Глаз на вершине пирамиды. Жертвенный город с силуэтами в мантиях цвета ржави. В конце улицы ждала темная женщина. Лик сокрушенной Дании клонился под клобуком над Германией. Сквозь ночь сыпались вишнево-красные уголья. Бьянка в костюме испанской танцовщицы ласкала ствол ружья…