Он взял у нее щетку, посмотрел на нее, потом — на приснеженную толпу евреев и на своих детей, спящих на чемоданах. И на фоне этой чудовищной ночи — с мерзнущими детьми, монологом Горького о евреях, мародерством таможенников и скульптурой Ленина, зовущего на восток, — на этом фоне вдруг такой мелкой и ничтожной показалась Рубинчику его книга, что он даже засомневался, примет ли Бог от него эту жертву в обмен на спасение детей. Но это было самое дорогое, что он имел, и он встал, прошел сквозь толпу к мусорной урне и бросил в нее эту щетку со всеми пленками, которые он так старательно прятал в нее всего два дня назад. «Господи, — сказал он своему еврейскому Богу, — теперь я понял Тебя. Ты искушал меня этой книгой, и ради нее я собирался рисковать даже детьми. Но никакая книга не стоит риска задержаться в этой стране хоть на час, не говоря уже о риске остаться здесь с детьми! Прости меня! Прости и спаси детей! Пожалуйста! Барух Ата, Адонай Элухэйну!..»

Снег падал ему на лицо, но он стоял, запрокинув голову к темному небу, и выискивал на нем хоть какой-нибудь знак, что его слышат.

Но, кроме гула и огоньков какого-то самолета, уходившего на посадку куда-то за город, в небе ничего не было.

А рядом, в темноте, бородач обнимал блондинку, и какая-то юная пара целовалась взасос, вжимаясь друг в друга на манер бутерброда. Тут из толпы, окружавшей минчанина, вдруг послышался хохот, и уже другой голос подхватил там беседу и увлек ее по новому руслу:

— Слушайте, если говорить о евреях и русских, так я вам расскажу такой случай. Честное слово, это правда, клянусь! Я ведь тоже из Минска, так что этот товарищ не даст мне соврать. Был у меня там близкий друг, не хочу говорить его фамилию, пусть он будет Иван Петров. Не только русский, так еще и отец у него — полковник КГБ. А он женился на еврейке и уехал в Израиль одним из первых. Можете себе представить, что с его отцом было? Но не важно. Не в этом дело. А в том, что этот Ваня Петров все войны прошел в Израиле, а потом удрал с Израиля в Америку. И знаете почему? Я ему звоню в Нью-Йорк, а он говорит: «Слушай, я там в Израиле иду в баню, а мне все говорят: «А гой, а гой, а гой! Обрежь член, обрежь член!» Надоедают все время, нельзя в баню пойти попариться! Я, говорит, на хибру разговариваю, воевал за Израиль, люблю Израиль — но не буду я член обрезать! Какое им дело?» И он из-за этого уехал! Говорит: «Не могу, слушай! Все евреи друзья, вмеcте пьем, а как идем в баню париться: «Как, Ваня, ты опять с необрезанным? Когда ж обрежешь?» Ну, не понимают они, что я русский! Не хочу обрезать! Я люблю Израиль, но есть же все-таки предел! Что-то у меня должно от родины остаться!» И вот это, между прочим, тоже своего рода еврейский расизм. Почему он должен член резать?

Хохот толпы заглушил его последние слова, сотряс площадь и разбудил детей и собак. Люди смеялись до слез, до икоты. Может быть, в другом месте и в других обстоятельствах та же история вызвала бы у этих людей только улыбку, но сейчас словно какая-то пружина разжалась в них. И освободились их души от страха этой холодной ночи и от гнета враждебности, накопленного ими на огромном пространстве — от соседней Польши до сибирских окраин России. Тут, в Белоруссии, в историческом эпицентре русского антисемитизма, эти несколько сот замерзающих евреев снова и снова повторяли друг другу историю русского израильтянина Петрова и хохотали так, что прыщавый милиционер с косой челкой изумленно высунулся из дверей вокзала:

— В чем дело?

— Иди, иди! — отмахнулись от него. — Обрежь член, тогда поймешь! А иначе иди и закрой свою дверь на фуй!

Уязвленный такой жидовской наглостью, милиционер вышел из дверей вокзала и сказал:

— Женщин с малыми детьми могу впустить…

Площадь засуетилась, женщины со спящими на руках детьми побежали к вокзалу, Неля подхватила на руки Бориса и потащила сонную Ксеню за руку, а милиционер, сам изумленный своим неожиданным благородством, заступил им дорогу:

— По полста с человека!

— Да, конечно! Вот! Спасибо! — Люди совали ему деньги и еще благодарили за доброту.

Он сказал:

— А где этот? Журналист. Ну, которому я врезал…

— Товарищ! Товарищ! — закричали Рубинчику. Рубинчик подошел к очереди женщин и детей.

— Дети есть? — спросил у него милиционер.

— Ну, есть…

— Где?

Рубинчик молчал.

— Не бойся. Говори, — сказал милиционер. Но Рубинчик молчал.

Милиционер подошел к Неле, которая держала на руках Бориса. Рядом, пошатываясь и держась за мать, стояла сонная Ксеня.

— Твои? — спросил милиционер.

— Ну, мои… — вынужденно признался Рубинчик.

— Эти бесплатно и без очереди! — вдруг гордо объявил милиционер.

Мужчины вокруг зааплодировали.

— А то ж! — сказал милиционер самодовольно. — Шо мы — нелюди?

И, пропустив внутрь вокзала Нелю с детьми, стал собирать деньги с остальной очереди.

Рубинчик поднял голову к темному снежному небу, сказал мысленно: «Спасибо, Господи!» — и поспешил к своим вещам. Там он вытащил из чемодана бутылку экспортной водки «Пшеничная», свинтил желтую латунную пробку и прямо из горла отпил несколько крупных емких глотков. И закрыл глаза, слушая, как ледяная обжигающая жидкость замечательно покатилась по пищеводу в желудок. А когда открыл глаза, увидел у себя перед глазами кинжал с куском чего-то белого на острие.

— Закуси, дарагой! — сказал хозяин кинжала Ираклий Каташвили. — Заслужил у народа!

— Что это? — спросил Рубинчик.

— Сулугуни знаешь? Сыр грузинский!

В это время из боковой улицы выехал на площадь междугородный автобус «Икарус» венгерского производства. На его борту висела табличка: «Ташкент — Москва — Брест», на крыше была привязана гора ящиков и чемоданов, а из дверей вышли человек сорок ташкентских евреев в узбекских халатах и тюбетейках. Мужчины полезли на крышу автобуса развязывать ящики, но кто-то из эмигрантов остановил их, сказал, что грузовой багаж нужно везти на станцию Брест — Товарная, и рассказал водителю, как туда проехать. Узбекские евреи сели в автобус и уехали, а на автобусной остановке осталась одинокая женская фигура в сером шерстяном платке, тяжелом драповом пальто и с двумя тяжелыми авоськами в руках. Она растерянно оглядывала привокзальную площадь, и Рубинчик вдруг не столько глазами, сколько опережающим мысли толчком сердца узнал ее — Оля! Нет, закричало в нем все, нет! Не может быть!

Но это была она, Оля.

Он поставил на чемодан бутылку водки и пошел к ней сквозь любопытно примолкшую толпу. И мимо женщины, которая, сидя на чемодане в обнимку со своим мохнатым эрдельтерьером, изумленно вскинула голову и уже открыла рот, чтобы окликнуть его. Но Рубинчик прошел мимо, потому что видел сейчас только Олю — как радостно и тревожно вспыхнули ему навстречу ее прекрасные глаза.

— Ты с ума сошла! Зачем ты приехала? — сказал он, подходя.

— Здравствуйте, — ответила она. — Я привезла еду вашим детям. Доктор Яблонская передала… — И Оля отдала ему две авоськи — те самые, с пакетами из Елисеевского магазина.

— Но как же?… — И вдруг до Рубинчика дошел смысл этой продуктовой посылки. — Она… Она не сделала ничего?

— Она просила сказать, чтобы вы не беспокоились, — сказала Оля. — Она поможет мне вырастить ребенка. У нее нет внуков, и она… Вот, возьмите эти продукты…

Оля еще говорила что-то — сбивчиво, словно извинялась за то, что не сделала аборт. Но он уже не слышал ее слов, точнее — не различал их. Он смотрел в ее скифские глаза, и жаркий испанский мотив снова всплывал в его душе и крови, и все напряглось в нем и вздыбилось, даже волосы на груди. Однако на сей раз он пересилил себя:

— Ты должна уехать.

— Я хочу вас проводить…

— Ты должна уехать немедленно! — сказал он еще жестче, подавляя в себе и испанский мотив, и дикую вспышку желания.

Но Оля вдруг улыбнулась:

— Вы не можете меня прогнать, Иосиф. Это моя страна. До границы.

И какая-то новая, незнакомая Рубинчику твердость была в ее тоне и даже в улыбке. Словно она княжеским жестом очертила свои владения до шлагбаума брестской границы и стала тут твердо, как ее тезка Ольга — княжна и воительница Древней Руси.