«Па-ри-рам… тара-там! Бам!!!»

Рубинчик отжался на руках и вознес свои бедра над олиными бедрами тем победным махом из седла, каким он всегда взмывал в такой решительный миг над уже обреченной жертвой. Но перед тем, как рухнуть в пучину ее жадного кратера, он то ли из трусости, то ли из любопытства скосил глаза в расщелину ее белых ног. Впрочем, отсюда, с этой точки, ему не было видно ни ее бутона, ни расщелины в нем, а только — золотая чаша ее опушки. И снова издалека, от подушки, до него донеслось тихое, как мольба:

— Ну не надо… Пожалуйста…

Но он уже знал пароль «Сезам, откройся!». И с кривой, мстительной, торжествующей улыбкой на лице он нежно, в одно касание, упер свой ключ жизни к теплым и закрытым створкам ее щели и повел им вдоль этих створок, как смычком.

Ее тело замерло, и дыхание остановилось.

Это прибавило ему веселой, пьянящей силы.

Нижним ребром своего копья он еще медленней, как в рапиде, провел по складкам ее бутона — раз… второй… третий… и — наконец! — эти теплые, спящие створки шевельнулись, словно спросонок. Но теперь-то Рубинчик был начеку. Он поднял свое орудие над этими опасными створками-лепестками, чтобы не дать им захватить себя в жадные клещи. И снова, дразня, только коснулся их… и еще раз… еще…

Олино тело молчало, лежа под ним расслабленно и бездыханно.

Только кратер ее паха все раскрывался, как штольня секретного оружия и как живой тюльпан. Рубинчику даже захотелось повести обратный отсчет времени, как при запуске ракеты: десять… девять… восемь… семь…

Но он не досчитал и до пяти, как кратер открылся весь и настежь, а его бледно-розовые створки вытянулись навстречу его копью с плотоядной жадностью и откровенным нетерпением.

Гремело, грохотало «Болеро».

Усмехнувшись, Рубинчик сдвинулся бедрами еще ниже, изготовил свое копье к точному удару по центру кратера, напружинил спину и бедра, но вдруг…

Дикий, на полном дыхании крик изошел из Олиной груди:

— Не-е-ет!

— Да, — сказал Рубинчик негромко и не столько ей, сколько себе.

— Не-ет!! — Ее тело забилось под ним со звериной силой, ее руки напряглись, ее бедра рванулись в сторону. — Нет! Ни за что! Не-ет!!!

— Да! — прохрипел Рубинчик и стальным обхватом заломил ей руки под ее спину, а ногами расщепил и подпер ее бедра.

Теперь она не могла ни шевельнуться, ни выскользнуть из-под него. И — наконец! — он стал приближать к ее горящему кратеру раскаленную луковицу своего копья.

Этот миг он не мог отдать вечности, не запечатлев его в своей памяти. Держа Олю жесткими волосатыми руками и расщепив ее чресла своими ногами, он посмотрел на приближение своего копья к губительной расщелине. И вдруг Оля резко подняла голову от подушки:

— Нет! — выкрикнула она с непритворной ненавистью и в голосе, и в открытых бешеных глазах. И — плюнула ему в лицо с той злостью, с какой когда-то плевали на него, избитого в Калуге, и с какой совсем недавно орала на него антисемитка-кассирша в аэропорту «Быково».

— Ах ты курва! Да!!! — взорвался Рубинчик и злобно, рывком, одним кинжальным ударом вломился в нее сразу по рукоятку, вложив в этот удар всю силу и весь свой вес.

Ему показалось, что он даже услышал звук лопнувшей плевы — услышал сквозь грохот финальных тактов ликующего и издыхающего «Болеро».

— А… ах… — глубокий выдох опорожнил Олины легкие, ее тело вытянулось под ним и ослабло в тот же момент. А глаза закрылись.

И даже там, внизу ее живота, в ее жарком кратере, все замерло и омертвело, потому что своим копьем он поднял ее матку куда-то ввысь, под диафрагму.

Рубинчик упал на Олю и вытер ее плевок со своего лица о ее лицо и губы. И так, не двигаясь, они лежали с минуту под истаивающие аккорды музыки. Но затем, когда последний аккорд, словно хвост умирающей ящерицы, упал в утомленную тишину, Рубинчик ощутил тихую, новую жизнь в живых ножнах вокруг его победоносного и по-прежнему напряженного копья. Плотное, теплое, влажное ущелье этих ножен нежно сжалось вокруг него и, пульсируя, медленными волнами понеслось по нему внутрь, в себя. Все быстрей и быстрей, как пульс…

Это было невероятно, немыслимо, нереально!

Но это было с ним, с Рубинчиком, семнадцать лет назад на влажном ночном волжском берегу, и это повторялось теперь тут, на этой кровати, вознесенной над Таганской площадью, — всасывающие мышечные волны женской плоти по всей длине его фаллоса!

То, что бездарные онанисты делают руками, то, что лучшие женщины мира делают языком и губами, эта юная дива делала мышцами своего кратера. Но эффект и наслаждение были несравнимы даже с его давним волжским опытом! Кто сказал, что Творец, завершив сотворение мира, почил на лаврах? Да, взглянув на шестидневное дело своих рук, Он, Всевышний, поставил себе оценку «хорошо». Но разве настоящего Творца может удовлетворить такая оценка? Нет, конечно! Скорей всего, Он, Великий, в первую неделю только загрунтовал свое полотно, а теперь мы переживаем новый, восьмой день творения! Он экспериментирует. Он создал Леонардо и Микеланджело, вдохнул гений в Паганини и Моцарта, изобрел Эдисона и Эйнштейна. Но, сотворив этих титанов, сотворив горло Эдит Пиаф, глаза Джульетты Мазины и руки Плисецкой — разве мог он остановиться в своих экспериментах и не создать что-то гениальное в других частях тела?

— Еще… Еще… — тихо, словно в бреду, шептали губы Рубинчика, он обнял Олю, сжал ее руками, перекатился с ней на спину и тут же расслабился, позволяя теперь ее кратеру делать с ним все, что угодно: втягивать, всасывать, обжимать кольцами своей плоти и, пульсируя, катить эти волны по его члену вверх, все выше… выше…

«Господи! — шептал он про себя, вытягиваясь под Олей, как струна, и даже выше своего роста, запрокинув голову и открыв рот в немом крике восторга и боясь дышать. — Господи! Ты превзошел себя в этом творении!»

Но там, внизу, жадные волны ее мышечных спазм все нарастали, все ускоряли и ускоряли свой горячий пульсирующий бег, стремясь выжать, выдавить, высосать из него его мужскую силу, его кровь и душу. Сопротивляясь этому, его пальцы нашли ее грудь, зажали в фалангах ее соски и стали жестко, сильно, до боли крутить и выворачивать их, но это не помогало, теперь там, в том кратере, уже бушевала раскаленная, жадная магма.

«Нет! — заорало в Рубинчике его угасающее сознание. — Нет! Держись! Продли это! Держись еще! Еще…»

Его руки уперлись в Олины плечи и стали отталкивать их от себя, отжимать ее тело, впившееся в него целиком и прилипшее к нему, как медуза, всей своей кожей. Она поддавалась нехотя, уступая его мышечной силе, но и уступив, отлипнув грудью, тут же подтянула вперед колени, уселась на нем, запрокинув свое белое тело назад и замерев без единого движения. Теперь она вся, целиком, превратилась в продолжение своего кратера, который работал уже как пылающий кузнечный горн.

Рубинчик не жил.

Он не дышал, он не слышал своего сердца, и пульс его замер.

На окраине его сознания, зажатого пыткой дикого, языческого наслаждения, проплыла мысль, что, может быть, он приблизился к тем ощущениям, которые испытывают женщины при таких же конвульсиях мужской плоти внутри их неподвижных кратеров, но и эта мысль утонула в нем, как жалкая лодка с порванным парусом.

Рубинчик перестал думать, контролировать себя и понимать, что происходит. Он превратился в дерево, растущее вверх всеми соками своих корней и уходящее кроной в заоблачные выси. Он превратился в подводный стебель, рвущийся сквозь плотную тропическую воду в какую-то другую форму жизни — высокую жизнь над водой в разряженной атмосфере облаков и птиц. Именно там, в этой заоблачной выси, живет еврейский Бог Яхве, сияющий и недостижимый. Рубинчик вдруг увидел его ясно, близко, в ярком солнечном свете, а рядом с ним, на соседнем облаке — свою молодую маму, круглолицую, счастливую и с маленькими смешливыми ямочками на щеках…

Он аркой изогнулся на лафете постели и взмыл в это небо всем своим гудящим телом, как взлетает ракета. От этого взлета заложило уши, лопнули вены и освободилась душа. Но когда он уже приближался к Богу, когда почти долетел, он вдруг ощутил, что силы оставили его, инерция полета иссякла и…