Маша! Даже если ты и видела эту пьесу в Кызыле, ты все равно не сможешь представить себе, как она выглядела здесь. Пьеса была как будто нарочно написана, чтобы ее сыграли не в настоящем театре, а в тайге. Тут, понимаешь, не только актеры были одеты в национальные костюмы. На головах у стариков зрителей были такие же остроконечные, обшитые мехом шапки. Рядом с моим бывшим сопровождающим Сафьяновым сидела самая знатная местная охотница — Аскалай. Я первый раз увидела ее в тоне. Шелковый тон на ней был ярко-красный. Аскалай — красивая девушка, только лицо у нее злое. Никто этого почему-то не замечает, а я сразу заметила.
Но теперь, когда она смотрела на сцену, лицо у нее было не злое, а спокойное, внимательное, грустное и от этого казалось еще красивее. Она была похожа на героиню сэвэновской пьесы, только артистка — постарше (Аскалай всего девятнадцать лет), и косы у артистки приколотые, а у Аскалай — настоящие, длинные, очень черные, с красными лентами.
И вдруг я заметила в последнем ряду драматурга Сэвэна. Он смотрел то на зрителей, то на сцену с таким выражением, как будто видит свою пьесу в первый раз. Как только начинали смеяться зрители, он хохотал громче всех, а когда разлучали влюбленных, у него сделалось такое напряженное лицо, словно он вовсе не знает, чем все это кончится. Сэвэн, наверно, не был в это время ни драматургом, ни актером, а только зрителем. Такую способность я объясняю, по Павлову, сильно развитой первой сигнальной системой (как всегда бывает у художников), за счет развития второй — логической, мыслительной сигнальной системы.
Представление было длинное, и ребята заснули на траве. Потихоньку вышла из своего ряда Аскалай, за нею — Чонак, мой бывший переводчик. Они пошли к реке.
Старики курили. Сэвэн искоса оглядывал ряды. Скоро небо сделалось совсем темное. Если задрать голову, были видны звезды. Стало холодно. Монгульби сказал:
— Я вам пальто жинкино принесу, Валерия Александровна.
Я ответила:
— Спасибо, не надо.
И вдруг к нам подошел как будто бы ничего, кроме пьесы, не видевший и не замечавший Сэвэн (он за все время спектакля ни разу не взглянул в нашу сторону), небрежно скинул свою кожаную куртку и отдал ее мне.
Я сказала:
— Да что вы?.. Зачем?..
Он не ответил, молча, быстро и рассеянно взглянул на меня и отошел в последний ряд. Стоял там и мерз. Без куртки.
Я запрятала подбородок поглубже в воротник, руки сунула в карманы. В одном из них лежал томик стихов Дениса Давыдова (я посмотрела, меня заело любопытство), а во втором — очень красивый, сильно надушенный носовой платок с ажурной строчкой.
Представление уже шло к концу, когда вдруг раздался какой-то странный шумок в задних рядах.
Из последнего ряда вышел на цыпочках железнодорожник Александр Степанович и стал шепотом звать Монгульби.
Монгульби встал. За ним хотела подняться и его жена Капитолина, но он ей шепнул:
— Не сей паника.
— Пожалели бы вы меня, взглянули бы, право, что там такое, Валера. Может, беда какая, — сказала Капитолина.
И я побежала за Александром Степановичем и Монгульби.
Они уже спускались к берегу, когда я нагнала их. Я ковыляла за ними в своих рваных тапочках и перебирала в уме все, что могло случиться: чего доброго, к берегу прибило утопленника или разбитый плот, или, может, баркас унесло. Но на берегу все было спокойно. Лодка тихо покачивалась на причале, и нигде не было заметно ничего особенного. Только странно светились под электрическим фонарем макушки больших лысых камней. Они торчали из реки.
Была луна, было тихо, и мне вдруг сделалось страшно, сама не знаю почему. Александр Степанович продолжал быстро шагать вдоль берега, за ним — Монгульби, за ними, вприпрыжку, — я. Мы уже добежали было до самого моста у электростанции, как вдруг увидели у водопада Колю Аникеева, фельдшера из колхоза «Седьмое ноября», и Бегзи Чонака, моего переводчика, директора тоджинского интерната. Они дрались. На Коле была изорвана вся рубаха, а у Чонака по лицу текла кровь.
Поодаль как ни в чем не бывало стояла Аскалай и спокойно смотрела, как они дерутся.
Я закричала:
— Ребята, ребята!.. Вы что?! С ума сошли, ребята?
А Монгульби и Александр Степанович сейчас же принялись растаскивать Колю и Чонака.
Все молчали — может быть, от удивления и стыда, а может быть, от страха, что наши голоса могут услышать наверху. Чонак обтирал с лица кровь, Коля вырывался из рук Александра Степановича.
— Мо-о-лчать! — вдруг заорал страшным голосом Монгульби, хотя все мы и так молчали. Лицо у него сделалось бледное и страшное, он изо всех сил размахивал в воздухе кулаком.
Потом они все четверо стали подниматься вверх по откосу.
Мы остались на берегу одни с Аскалай. Она посмотрела на меня исподлобья, пожала плечами и медленно пошла прочь. Она шла, а я ковыляла следом за нею, потому что здесь, у моста, крутой спуск и острая галька: мне было очень больно карабкаться наверх в моих рваных тапочках.
Мы шли вдоль берега, на порядочном расстоянии друг от друга. Она остановилась и с высокомерным выражением поворотила ко мне через плечо голову. Верхняя губа у нее короткая, я увидела ее мелкие, острые зубы. Мы посмотрели друг другу в глаза, и я сказала:
— Ты что, хочешь идти одна? Так скажи прямо. Я подожду, пока ты поднимешься.
И вдруг я увидела, что она плачет. Я стояла против нее с опущенной головой и не знала, что говорить: мне было ее не жалко. Мне было стыдно, что человек плачет, а мне не жалко.
Так мы стояли, стояли, и я не понимала, как бы побыстрей уйти от нее, не смела почему-то зашуршать галькой, не смела вздохнуть. Мне хотелось пройти мимо и никогда больше не вспоминать ни о ней, ни о том, что я здесь видела на берегу. Может быть, от стыда за нее?..
Но надо было обойти Аскалай (здесь берег узкий). Я шагнула, подняла голову… И тут погасли фонари: наверное, окончилось представление. Мы стояли друг против друга в полной темноте. В небе была луна, и когда глаза отвыкли от яркого света, мы опять увидели друг друга. Лицо у Аскалай было спокойное, задумчивое.
И я вдруг ни с того ни с сего позавидовала (стыдно сказать!) ее внутренней силе, ее спокойствию, ее отважной жестокости… Она могла и, наверное, даже когда-нибудь в жизни убила медведя; много раз ночевала одна в тайге; она небось смеялась над ребятами, когда они дрались из-за нее. Только все-таки почему она плакала?
И чем я больше спрашивала себя об этом, тем яснее, тем лучше видела ее лицо.
Но я не тому завидовала, что оно спокойное, красивое, — не завистью завидовала. Я удивлением завидовала. В общем, даже не знаю, как объяснить, как сказать…
Аскалай приоткрыла рот и начала всхлипывать. Она села на камень, я села рядом с ней. Посидели, посидели, и я тоже ни с того ни с сего начала реветь.
Я ей сказала:
— А если хочешь знать, так Чонак — очень хороший товарищ, но в личной жизни трепло. Он ни одной девушке проходу не дает. Это все в Тора-хеме говорят.
Она на это только вздохнула, подняла брови и повторила: «Трепля…» — так, как будто хотела это слово полюбить и запомнить.
— А Коля — человек замечательный. Простой, сердечный. И любит тебя. Это тоже все в Тора-хеме говорят.
— Да?! — Она посмотрела на меня сбоку и пожала плечами. — А ты такой парень любишь?.. Молчит. За дерево прячется. Боится! Думает, дэвушка — мэдвэдь. Бичии-оол твой Коли. Маленьки — по-русску. Я такой нэ люблю! А ты?
Мы повздыхали, посидели на камне еще немного и пошли по домам.
Я ночевала у библиотекарши Капитолины Монгульби.
Часа в три ночи Монгульби Василий Адамович встал и начал проверять, не раскрылись ли со сна дети. Проверил, подошел ко мне и накрыл меня поверх одеяла Капиным пальто.
Он думал, что я сплю. Но я не спала и видела его уголком глаза. В комнате было довольно светло — в окошко заглядывала луна. Лицо у него было доброе. Я даже не знала, что у него может быть такое доброе лицо. Мне показалось, что он меня жалел, понимал, как тяжело мне далась дорога через тайгу.