А теперь он слеп. Свет погас. Есть один только цвет: черный. И сколько ни просит врач:

— Больной, откройте глаза. На секунду. Комната затемнена, поглядите только на лампу — проверим зрение, — дедушка не хочет раскрыть обожженных глаз. Зачем? Он знает: слеп. А если слеп, стало быть, мертв мастер Искра. Тарас Тарасович живой, а мастера нет.

Маргарита Ивановна и Тарасик входят в палату.

Они ищут дедушку. Стоя на пороге палаты, они оглядывают койки. Вот молодой парнишка в черных очках сидит на кровати и что-то тихо-тихо поет. Вот, отвернувшись к стене, лежит какой-то древний старик с седой бородой…

— Подойди же к дедушке, — говорит Маргарита Ивановна.

— Это не мой, — шепотом отвечает Тарасик.

Внимательно и серьезно, наклонив голову, мальчик глядит вперед, его рука в руке Маргариты Ивановны. Тут нет его дедушки. Вон там на койке в углу какой-то старик с обожженной красной щекой, рядом с ним тетенька.

И вдруг старик стонет:

— Пить! Подай водицы!

Это дедушка. Даже голос дедушкин вовсе не тот, что знал когда-то Тарасик. Но он угадывает: старик с обожженной щекой — его дед. Он это слышит не слухом, а страхом, тревогой и горем. Твердо шагнув вперед, оторвавшись от Маргариты Ивановны, он идет к окну, где койка того старика, которым стал его дедушка. И тихо, спокойно говорит не «здравствуй», а: «Дедушка. Вот. Я принес тебе лимон».

— Тарасик! — И дедушка вдруг открывает глаза. Глаза, которым так больно от света, что до сих пор он ни разу не посмел их открыть, даже в той темной комнате, куда его водили врачи. — Тарасик! — говорит дедушка и закрывает глаза. Но в ту короткую минуту, когда он от неожиданности их раскрыл, он увидел свет за окном и дальние огоньки. Ласковый цвет кобальта, цвет размытый, нежный, и сияние дальней первой звезды. Из этого света, из боли, в обожженные глаза дедушки глянул Тарасик.

— Не внук он мне, звездный сын он мне, — непонятно забормотал дедушка.

Стало быть, мастер Искра видит. Он зрячий! Он жив. Не ослеп.

Часть третья

Серебряное слово. Тарасик - i_013.png

А где же мама Тарасика? Ничего не знает она о том, что случилось с дедушкой. Не знает, как крепко думает о ней, как зовет ее папа Тарасика. Одно только знает мама, что есть у нее сын. И где бы она ни была, по каким бы ни плавала морям-океанам, он — рядом.

Это было их первой разлукой. Они никогда не расставались прежде — Тарасик и мама… И уж, кажется, как далеко была она, а с каждой минутой уезжала все дальше и дальше. То она ехала поездом, то на грузовике, то летела самолетом, и вот — мама в море, на танкере.

Как мелко изодранная белая бумага взлетели в полутьме чайки. Понеслись вперед частыми клочками. Пролетели наискосок, над водой.

— Отдать носовой шпринг, — сказал капитан. — Лево на борт. Добро.

— Подмайнывай до клюзов! — заорал боцман.

И за бортом зашуршала вода, похожая на пемзу.

Дыхнуло пристанью — тем особенным морским запахом, который бывает только в портах: горьковато — арбузными корками (они гниют в воде); сладковато — от кофе (его привозят сюда из страны Африки); терпко — а это от апельсинов (они лежат в больших деревянных ящиках на портовых складах).

Запахло до того остро, как будто судно, отчаливая, разбередило все эти запахи.

Загремело цепями — это загрохотала тяжелая якорь-цепь. Она поднялась со дна, вся облепленная тиной и ракушками. Большущий якорь поволок за собой серо-зеленую бороду из ила и травы. С его бороды закапала в море вода.

Как только танкер снялся с причала, сделался виден весь, целиком, большой подъемный кран на берегу и толстые светлые балки, которые носил по воздуху кран.

Танкер отчалил — развернулся и ушел в море.

Он отходил от берега, а берег как будто бы наступал на него и не хотел расстаться с ним. Владивосток расположен на крутом берегу, и все его огни хорошо видны с отходящего судна. Портовые — большие; городские — поменьше, разноцветные, розовые и желтые; и маленькие — пригородные капельные огоньки.

Они двигались, потому что двигалось судно; дрожали, а это всегда бывает с дальними огнями; они были окружены лучами — сияньем.

Танкер шел. Огни говорили ему о земле. Они как будто протягивали к нему свои руки, чтобы его удержать, рассказывали моряку о доме, который он оставил во Владивостоке.

Все меньше делались огни, все ярче звезды. И вот зажглась и выплыла в небо луна.

Не стало видно морякам берега. Не стало видно с берегов танкера. И только небесные светила, по которым определяет в море свой путь корабль, глядели на него сверху.

Теперь оно отбрасывало в воду свет своего собственного огня. На его высокой мачте был белый огонь; на правом борту — зеленый; на левом — красный.

«Встречное судно, гляди не столкнись со мной!» — говорили, светясь, ходовые огни танкера.

Скоро вокруг танкера зашуршало большое море и стало ярко светиться своими белыми гребешками. Оно шумело так шибко, как будто бы огонь припортового маяка и огни берега глушили до сих пор его звук, и только теперь оно набрало полную силу дыхания для того, чтобы дуть и светиться так крепко, как ему вздумается.

Судно тихонько потренькивало — стрекотало механизмами электроприборов и судовых часов (которые будет исправно, — как ему по службе положено, — заводить молодой штурман Жора, третий помощник капитана).

Оно похрустывало крахмальными скатертями; било струями горячей и холодной пресной воды из блестящих кранов; постукивало костяшками домино; пело толстыми и тонкими голосами патефонов, радиол, проигрывателей, радиорепродукторов.

Крепко и верно билось горячее сердце судна — его машинное отделение.

Для моряков этот танкер был сушей — островом посредине большого моря.

Для земли он был государством. Он нес на своей фок-мачте советский ходовой флаг.

Он нес красный флаг, а на борту — советских людей, граждан Советского государства.

Танкер шел. Он рассекал воду. За ним волочились большие, длинные, светящиеся водяные усы.

Он шел, как много-много лет до него, когда еще никто на свете и не слыхивал про моторы и электроприборы, шли примерно тем же морским путем — на север — парусники знаменитого русского капитана Беринга.

Но море не сохраняет следов тех дорог, по которым прошли суда.

Глава первая

Расставив руки — как будто прокладывая себе в темноте дорогу, — мама Тарасика зашагала к металлической крутой лестнице, которая по-морскому называется трапом. (Если человек, чего доброго, оговорится и назовет эту лестницу лестницей, а иллюминатор — окошком, матросы будут долго над ним смеяться.)

Мама была на палубе одна. Как только танкер отчалил, палуба сразу опустела.

Каждый был занят своим делом: кто в машинном отделении, кто на камбузе (так по-морскому называется кухня), кто нес вахту в ходовой рубке и направлял движение судна, а кто стоял на баке и не делал ничего, а только вглядывался в темноту. Час, два, три стоял на баке матрос. Четыре часа — ровно столько, сколько продолжается вахта на морском транспорте. Озябнув, засунув в рукава руки, переступая с ноги на ногу, матрос смотрел в море. Море было рябое. Слепило глаза, и в лицо бил ветер. Не отрываясь и вздрагивая от холода, матрос глядел вперед. Он следил — не плавает ли где мина, оставшаяся в море от времени войны.

Танкер глубоко оседал в воду (такая уж у него «осадка», как говорят моряки). И маме казалось, что море совсем близко от ее ног. Она шла, а оно ее обдавало с обеих сторон своим ночным, прохладным дыханием.

Она стала подниматься в темноте к ходовой рубке, ветер приподнял полы ее пальтишка и начал их трепать изо всех сил. Мама шла вверх, а еще выше, высоко над ее головой, бился, летал и вспархивал на мачте темный в темноте флаг.

И вот она открыла дверь в ходовую рубку. У штурвала стоял матрос, а у стола, над картой, — молодой штурман. Глядя на них исподлобья, мама остановилась в уголке.