Крик, отрывистый, дикий крик заглушает биение машин. Крик дрожит в ушах у дедушки Искры. Мастер не знает, что это кричит он сам. Все вокруг исчезло. Нет печи, нет вазы, нет вечера за окном. Тьма. Боль. Глаза как будто засыпало раскаленным песком. Боль разрывает глаза. Темнота. И над этой тьмой короткий и страшный крик. Это он кричит. И медленно оседает на ступеньку погасшего для него маяка.

Нет, нет, не может этого быть. Не смерть же это. Когда человек умер, ему не больно. А все то, что осталось от жизни дедушки Искры, превратилось в боль.

Его крик подхватывает десяток других голосов. Его поднимают, ведут. Он идет, спотыкаясь, вниз, по ступенькам горна. Кто-то ему говорит: «Тарасыч». Он слышит плач. Плачут женщины, словно умер он и слышит над собой причитанье.

— Взрыв! Глаза! — объясняют люди друг другу.

— Доктора! Скорую помощь! — слышит дедушка.

— Обопрись, Тарасыч, — говорит сменный мастер Антоныч. — Погоди, не бойся, еще, может, и ничего.

— Да как же ничего, когда глаза! Вот в чем главное дело — глаза! — отвечает кто-то из тьмы. И тьма голосит дурным бабьим голосом: — Тарас Тарасыч, родной ты наш! Сердешный! Нынче даже и супу не похлебал. Которую ночь не спишь!

— Да что ты по нему, как по покойнику? Ума решилась! Замолчи давай! — сердито говорит Антоныч. — Не слушай ее, Тарасыч! Баба есть баба.

В руке мастера Искры чья-то рука… женская, жестковатая — рука работницы.

«Кто же ты?» — думает он сквозь боль.

«Родной человек, — отвечает рука. — Не бойся. Я с тобой».

Но ее лица он не помнит, не знает. А взглянуть не может. Свет погас.

Разве он знал, что такое свет!.. Не стало света, не стало завода, людей и вот этой, что держит его за руку. Стало быть, это и было светом?

Все как будто теперь на той стороне, на том краю жизни. За тем краем, где был белый свет, лежали любовь, обиды, река, на которую он глядел той ночью. Темная, катилась она… И всплыли вдруг из черноты ночи и боли продолговатые отсветы тусклой воды. Они-то и объяснили своим простым языком дедушке Искре, мастеру Искре, что он ослеп.

Белый свет лежит на той стороне.

Темно.

Медленно и бесшумно катится слеза по щеке дедушкиного друга, сменного мастера. Но этой слезы мастер Искра не видит и никогда не увидит. А жаль. Потому что такая слеза, слеза товарища, самое справедливое зеркало. Только ей одной дано отразить человека как гражданина.

Мать станет плакать по сыну-убийце. Жена оплачет мужа, каков бы он ни был, хоть пьяницу, хоть какого. Дочь и сын оплачут отца, даже если он их оставит. Истинно справедлива только слеза товарища. По человеку худому товарищ плакать не станет. Все малое исчезнет, если уж брызнет слеза из его глаз. И то, что напарник был неуживчивый человек, сварливый, то и дело огрызался. И то, что угрюмый он был. И одержимый, хуже пьяного. Пьяный — тот хоть проспится на другой день, а этот неделями ходит как заколдованный: то новая ваза не получается, то обидели мастера Искру, опозорили и наплевали ему в глаза. То — не знаете вы Тараса Искру, какой он есть — первый человек на свете!

Что говорить — всяко бывало. Но сейчас сменный мастер об этом не помнит. Медленно катится слеза по щеке дедушкиного друга. А если слезу о тебе твой товарищ прольет, стало быть, ты был человеком. В слезе товарища отразишься ты во всей своей доблести, во всем своем мужестве, во всем хорошем, что в тебе есть. Зазря товарищ плакать не станет.

Антоныч, сменный мастер, плакал. Но дедушка не видел той слезы, и поэтому она его не утешила, не согрела.

Машина «Скорой помощи» доставила деда в больницу. Закинув голову, сидит он в приемном покое, и та же рука, жестковатая, незнакомая, по-прежнему крепко держит его. Это уборщица Марфа Андреевна.

Дедушка слышит, как Антоныч ломится в кабинет врача и кричит не своим голосом:

— Да что вы, обезумели? Глаза! Лучший мастер! Гордость завода! Ему глаза нужны!

— Глаза всем нужны, — отвечает спокойный голос за дверью. — Сейчас отпущу больного и примем меры, не могу же я сразу двоим оказывать первую помощь, как вы думаете? Попрошу вас освободить кабинет.

— Болезный ты наш, — причитает Марфа Андреевна. — Голубчик ты наш, и за что страдаешь? Ты ль не старался? Ты ль душу не вкладывал? Ты ль на работе себя не убивал?

— Гражданка, дома будете плакать, — на ходу говорит голос из темноты, и дедушке Искре кажется, что этот голос зевает: «Ну что ж!.. На свете много слепых, и глухих, и немых. Этот мир, пожалуй, горем не удивить».

Дверь распахивается. Мастера Искру под руки вводят к врачу.

— Откройте глаза!

Он не может открыть глаза.

— Капли! Дикаин!

Умелые пальцы разлепляют веки дедушки Искры.

— Ты видишь? — кричит ему Антоныч.

Дедушка Искра молчит. От боли он сам не знает, ослеп или не ослеп. В глазах песок; чтобы не кричать, он мычит.

— Больной, держите себя в руках! — произносит знакомый, будто зевающий голос за дедушкиными плечами.

— Молчите, Зинаида Петровна! — говорит доктор.

— Ну как? — допрашивает врача Антоныч.

— Да пока что трудно сказать, — отвечает доктор. — Картина нам станет ясной только дня через два. Не раньше.

Глава двенадцатая

Есть в больнице столовая, есть гостиная, библиотека. В столовой столы, накрытые очень белыми скатертями. На столах цветы — живые, но не душистые. Потому что зима. В гостиной висят на стенах картины, на полу потоптанный красный ковер. Это самая молчаливая на свете больница — больница слепых. Затаились — то ли в страхе, то ли в надежде, то ли ломит душу отчаяние, то ли вслушиваются в темноту всем существом своим, каждой порой. В больнице большие окна. В окна врывается свет, освещает палаты, где лежат люди с перевязанными глазами. У многих больных на ушах наушники. Лица напряжены. Они слышат шепоты, шумы, шорох платья, звон тарелок в столовой, едва приметный для зрячего.

Для зрячего мир велик. По его земле ходят люди, они улыбаются. На столах в столовой цветы, розоватые и сиреневые. А для слепого — у человека походка, голос, у цветка только запах, у солнца тепло. Для слепого мир переполнен звуками, о которых не знают или просто не думают зрячие. Заверещал за окном воробышек — это утро. Главврач сегодня в туфельках на каблуках. Каблуки стучат острым, торопливым стуком… Вчера она была в ботинках; может, нынче у нее свидание — ведь женщина молодая… Голос звонкий, чистый, веселый…

Для слепого мир переполнен запахами, которых не знает зрячий. А может, просто о них не думает.

Для слепого от рождения «Пионерская правда» и «Вечерняя Москва» пахнут по-разному. Мы не чуем, а слепой знает: они набраны в разных зданиях, их развозили разные люди.

Слепой и солнце видит иначе. Он видит его кожей. Даже зимнее, оно согревает его. Он чувствует его рябь на своей руке.

Солнцем, светом, сияньем переполнены палаты глазной больницы. Тьмой, запахом и звуком отзываются они слепому.

Старость и юность — все здесь объединила тьма. Стариков, пораженных старческой болезнью — глаукомой; молодых рабочих, чьи глаза пострадали от травм; подростков, которые родились слепыми; тех, чьи глаза поразила корь во время эвакуации, когда рядом не было ни медикаментов, ни врача-глазника, а часто не было и мамы.

Фронтовики… Да, да, известно: война окончилась. Мы выиграли войну. Полтора десятилетия отделили нас от нее… Но вот на диване сидит человек тридцати шести лет, бывший воин. Лицо у него красивое, улыбка будто к себе обращенная. Глаза как у зрячего, голубые и ясные. Но не видят. Нянечки и врачи все знают, что у него жена, что она красавица. И он знает: жена красавица. Как не знать — они вместе учились в школе. Он помнит ее лицо, он помнит его духовной памятью света и детства. Ее лицо знают руки слепого воина, пальцы помнят каждую морщинку на этом молодом красивом лице. У слепого двое детей, они его навещают по воскресеньям.

Четвертая операция. Врачи пытаются вернуть ему зрение. На этот раз прижилась роговица. Но видеть слепой не стал. Наука, доведенная до искусства, сочувствие, доведенное до высоких пределов любви, не сдаются и не сдадутся. Будет пятая операция, шестая, седьмая… Он должен увидеть своих детей. Хоть однажды, хоть ненадолго.