Он рассмеялся. (Сказку он знал, потому что был родом из Тоджи.)

— У этой сказки нет, разумеется, ни начала, ни конца, моя красавица. Она бесконечна. Потому что это легенда о любви… А что, вам уже попался на пути человечек — желтая шишка?

Этого еще не хватало! Если хочешь знать правду, Маша, я ненавижу любовь, потому что она сплошная несправедливость. Я сказала ему это, но он только усмехнулся и стал глядеть на воду.

Так мы сидели добрых десять минут.

— Ну, вот она бежит дальше, жизнь! — вдруг опять начал Сэвэн и вздохнул. — Красавица моя, а вы думали о том, что такое в сущности любовь? В чем счастье любви? Только в том, чтобы быть влюбленным. И еще в том, что ты готов отдать себя всего — без остатка! — со своим трудом, привычками, детством и старостью. И больше, много больше того — со всем тем, что ты в себе не знал и не знаешь и что в тебе как припек в хлебе, который сажают в горячи печь. Имейте в виду, что счастлив человек можэт быть только отдавая… Вот так, красавица моя.

Я спросила:

— Значит, вы цените человечка — желтая шишка за его слепоту, за его несправедливость? За это? Да?.. Значит, вы цените любовь без ответа больше, чем любовь счастливую?

— Нет, почему! Я ценю всякую любовь, девочка… Она дает силы человеку для подвига, для сострадания и ненависти. Любящий человек безумен и умен. Вот так, красавица моя…

Он отошел к рубке, задумался и продолжал попирать нечищеными башмаками чистое платье артистки.

На лицах людей появляется иногда такое таинственное выражение, которое как будто говорит, что тебе не добраться до сути человеческой души, не тронуть ее рукой, не завладеть ею. Вот такое выражение и было у него на лице, понимаешь? А это всегда отчего-то и досадно и горько, как будто ты всю жизнь только и думал о том, чтобы проникнуть до самой глубины в душу вот этого чужого человека. Чужого и даже совсем не нужного тебе… Зачем?

…Издалека показался берег. Приехали! Я не зашла домой, а сразу побежала на почту купить авиамарку.

Но как только я переступила порог, старший телеграфист Ондар заорал мне прямо в лицо: «Тэлэграмм нэт!..»

И я поняла, что на почте (а может быть, даже и в городе) создалась за время моего отсутствия нездоровая обстановка… Прямо-таки какое-то ироническое отношение ко мне.

Одиннадцать часов. Спокойной ночи. До завтра, Маша.

От тебя все нет и нет писем.

В шесть утра я пришла справляться о них на почту. Но телеграфисты Клавдия и Ондар так посмотрели на меня, что стало ясно: они смеются надо мной. Корреспонденция на мое имя, может быть, и поступает, но они мне ее попросту не передают. Напишу заявление в Кызыл. На главный почтамт.

На улице я встретила Колю Аникеева. На нем был измятый пиджак, измятые брюки… Похоже было, что он ночевал на улице.

Я спросила:

— Коля, ты куда?

Он вздрогнул и ничего не сказал, как будто был немой…

Я подошла поближе и поздоровалась с ним за руку. И вдруг заметила, что у него сильно блестят глаза. Он не плакал, но казалось, что где-то близко, у самых глаз, стоят слезы.

Коля — большой, широкоплечий, плотный, а глаза, губы, волосы у него вроде как у маленького. Он крепко держал меня за руку, словно боялся ее выпустить. И я поняла, что с ним что-то случилось, что ему тяжело.

Был седьмой час. На улице почти что не было народу, только телеги проезжали. На склоне горы паслись кони.

Я потащила Колю на гору, чтобы никто не видел, какой он расстроенный.

Мы взобрались наверх и сели. Перед нами была река Тора-хем, окраинные улицы… На лугу бродили коровы, по реке медленно двигалась лодка. Все кругом было такое спокойное, и небо — не жаркое.

Мы сидели рядышком. Сквозь траву была видна земля. Обыкновенная земля — кажется, чернозем. С юга тянуло мягким теплым ветром.

Мы сидели и молчали.

Я была знакома с Колей довольно хорошо (приходила к нему в гости на медпункт, когда была в колхозе). Он мне показывал свои дневники и разные записи и говорил, что написал бы, пожалуй, побольше, но у него беда: он отчего-то не знает, с чего начинать.

Мне нравился Колин медпункт. Приятно было, что там прохладно, пахнет тесом, а через окошко видны Саяны. А когда в медпункт приходили больные, Коля сдвигал брови и делал страшное лицо. Я пряталась за печку и фыркала.

Один раз он мне рассказал, как ехал зимой на олене к лесорубам. (У них заболел старик.)

По дороге Коле сильно подбило веткой правый глаз. Глаз запух. Коля думал, что на всю жизнь останется кривой. Он пробыл у лесорубов дней пять (пока поправился старик), а когда возвратился обратно в Тора-хем, доктор Розенкранц дал ему жизни — измордовал его и сказал, что он не имеет права быть фельдшером при такой медицинской безграмотности. Еще бы день-другой — и он остался бы навсегда без глаза.

Коля мне это рассказывал с растерянным выражением лица. Он нисколько не хвастался.

Я думаю, самые большие герои — такие герои, которые ничего не знают о своем героизме.

Я думаю, самые добрые люди — это те люди, которые не знают, что они добрые.

Коля о себе воображает, что он тонкий человек, парень не промах и проныра.

И вот я, понимаешь, сидела с этим пронырой, видела его расстроенное лицо и не знала, что сказать. Мы оба легли на землю, животом вниз, и долго молчали.

И вдруг он заговорил первый, стал сбивчиво рассказывать, что с ним случилось за последние сутки.

Он приехал в Тора-хем вчера в одиннадцать и пошел к чуму старухи Бегзи. В чуме были Чонак, доктор Розенкранц и медсестра Соня из поликлиники.

Вот уже вторые сутки, как старухе делали уколы пенициллина, а температура не снижалась. Розенкранц отчаялся уговорить ее лечь в больницу. Старуха и слышать об этом не хотела, говорила: «Здесь родилась, здесь и умру».

Коля надел халат и принял дежурство. В чуме их осталось только трое: старуха, Коля и Чонак.

Коля поил больную сульфидином и продолжал вводить ей каждые три часа пенициллин. Бегзи бредила, хватала его за руку и говорила: «Улуг-ямчи, улуг-ямчи» (большой доктор).

Чонак сидел по ту сторону очага, поджав ноги, и всхлипывал.

Наплакавшись, он заснул. Чонак спал, и Коля его не будил. Сидел и слушал, как бормочет со сна старуха Бегзи.

Спустилась ночь. Часов в двенадцать в чум вошел Розенкранц, пощупал пульс у старухи, сказал: «Ну что ж, дела не так плохи. В случае надобности разбудишь Чонака и пошлешь его за мной».

И опять их в чуме осталось трое: Бегзи, Коля и Чонак. Чонак старался не смотреть в сторону Коли, Коля старался не смотреть в сторону Чонака.

В чуме было душно и тесно. Ночью у Коли сильно затекли ноги. Он вышел на улицу и стал тихонько похаживать около чума.

Вызвездило.

«Я еще решил: вёдро будет. Эх и много было звезд. Понятное дело — осень…»

Он походил, походил, вернулся в чум и опять уселся около очага.

Старуха спала, и Чонак спал. Коля тоже вроде бы задремал сидя. И вдруг ему почудилось, что о бересту чума колотятся звезды. Он вздрогнул. Старуха глядела на огонь. Из-под одеяла высунулась ее худая рука. Коля натянул одеяло повыше и дал больной пить.

И опять он задумался. И опять ему показалось, что о бересту тихонько заколотились звезды.

Коля тряхнул головой… Старуха глядела в огонь, у нее в глазах отражались две красные точки.

Он осторожно взял ее за руку и стал искать пульс.

Потом снял кепку и позвал:

— Чонак!

Он сказал: «Чонак!» — но Чонак спал.

Тогда Коля снова вышел на улицу, сел на камень и стал поджидать утра. Он не знал, как ему быть, разбудить ли Чонака, чтобы он закрыл глаза матери, или закрыть их самому?

Маша! Пришлось сделать перерыв. Я пишу тебе из клуба (достала керосину).

Десять часов. Тишина. Так хочется с кем-нибудь поговорить по душам.

Вчера хоронили старуху Бегзи.

Играл духовой оркестр. Закрыли столовую и контору «Союзпушнины». Саганбай — председатель исполкома — сидел на ступеньке своего дома и громко плакал. Оказывается, старуха вырастила не только своих шестерых детей. Она усыновила еще четверых чужих ребят (один из них был русский — сирота). Саганбай тоже был ее приемным сыном.