Так ей хотелось сделать. Но люди этого почему-то не делают. Она знала, что не делают, давно знала… И оттого, что неудобно было поступить так, как хочется, на душе у нее было смутно и тревожно. С нежностью и какой-то щемящей жалостью она смотрела на все вокруг — на Капу и Чонака, на ребят, на эту траву и этот берег, даже на эту совсем чужую женщину, артистку, с вязанием в руках.
Она была благодарна земле, реке и этой немолодой тувинке со спокойным темным лицом, пришедшей ее проводить. И Капе была благодарна и радисту, который знал что-то большее, чем она, который все умел — и хорошо обращаться с радио, и накачивать лодку, и удить, и жарить рыбу, и много еще чего другого, например, быть веселым и не сердиться на людей.
Наверху, на горе, над спуском стояли, задумавшись, Чонак, Лида и Роза. Ветер с реки трепал им волосы, раздувал рукава.
— Да садитесь же вы наконец, Валерия Александровна, — ворчливо сказал инженер. — То все торопились, а теперь недозовешься.
— Я сейчас, сейчас…
Лера ступила в лодку. Лодка качнулась. Поднатужившись, радист толкнул ее мягкий борт, и лодка отчалила.
— До-о-о свида-ания!
— Про-ощайте! Спасибо-о-о! («Спасибо, Чонак! Спасибо, Капа! Спасибо, Лида! Спасибо, Василий Адамович!»)
«Спасибо» — как это мало!
Последнее «о» подхватит горное эхо и отбросит опять на середину реки. И добрых десять секунд дрожащий звук будет висеть в воздухе. Целых десять секунд… Только десять… Но дольше будет жить в памяти все, что было. Ах, если бы научиться запоминать навсегда! Так жаль уступать прошлому даже самые маленькие черты настоящего.
— До сви-да-ни-я!..
Машут изо всех сил на горе Чонак и Роза. Машут платками внизу у берега Монгульби Надя и Монгульби Райка.
— Ау-ау, тетенька Лера!
— Прощайте-е, девочки!
«И вот я приеду в Москву, приеду и куплю тебе сумочку, Монгульби Райка. Зелененькую, с золотыми застежками, похожую на бочонок. В ней будет зеркальце и кошелек. Ты будешь вынимать зеркальце и смотреться в него. Смотреть на свои рыжие веснушки. И с сумочкой в руках — зелененькой, московской — пойдешь гулять по улицам колхоза.
«Смотрите-ка! У Райки Монгульби сумочка! Откуда? В Кызыле таких будто нету…»
«А мне тетенька Лера из Москвы привезла. Ну, тетенька Лера, знаете? Самая главная библиотекарша».
Сумка будет висеть на гвоздике над кроватью, когда ты будешь спать… И пусть я сквозь землю провалюсь, если забуду привезти тебе сумочку с кошельком и зеркальцем».
— До свидания, Капа! Спасибо-о, Капа! Джульбарсютка-а-а!..
Он бросился в воду и, не рассуждая, поплыл за лодкой. Намокшая шерсть прилипла к его острой собачьей голове.
— Джульбарс, обратно! Ишь, окаянный! — кричат с берега.
И, поколебавшись мгновение, он медленно поворачивает и плывет назад.
— Гребите, Валерия Александровна.
Лодка быстро идет вперед.
— А вы, однако, отличный гребец! — с удивлением говорит Александр Степанович.
— Я на море выросла.
Она оглядывается, вздыхает.
С той и с другой стороны — берег. С одной он пологий, с другой — крутой, каменистый, обрывистый — Саяны. Всюду Саяны, куда ни глянешь, гора за горой — то лысая, лилово-голубая, то вся в деревцах и деревьях.
Лес растет на этом крутом берегу ступенями, и непонятно, откуда он прет — из камней, что ли; и куда уходят его корни, в какую глубину; и сколько ему лет; и что он видел. Простая, тихая и невнятная жизнь!..
Стоит неподвижно лес, насторожившийся, чуткий, и как будто занят только тем, чтобы отражать каждый звук: падение камня, человечий или птичий голос.
Крикни: «Ого-го!» — долго будет звучать за горами, за лесами дальнее эхо.
А вода мерно и мягко ударяет о дно лодки: плюх-плюх. И припекает солнышко.
Справа, где берег пологий, — словно для того, чтобы дать Лере получше запомнить себя, — из-за поворота опять показывается колхоз, его последние чумы и дома. Вот сушится на улице белье — едва приметно полощется на ветру… А вот столбы… Последние столбы электропроводки.
«Как странно! Придет вечер, зажжется свет, осветит все закоулки: желтую стружку, которая валяется на дороге, ветки лиственницы, траву. А меня здесь уже не будет. Я буду далеко…»
Исчез колхоз. Не видно больше ни дома, ни чума, ни человека. Пасутся козы, а человека не видать. Козы и козы. Одна, последняя, стоит на краю обрыва, и рядом — козленок. Повернул свою бесовскую морду в сторону реки и трясет бороденкой. Такой маленький, а уже бородатый.
По травянистой кромке вдоль берега растут какие-то цветы. Лиловые, увядающие. Не за горами осень — нет, она тут, близко, у самых гор.
— Эхма!.. Не захватил ружьишка… Утки!
— Где утки?..
Как можно их разглядеть среди этого блеска в мелкой, как рыбья чешуя, серебряной ряби? А должно быть, хорошо живется уткам в такой тишине и безлюдье, в таких просторах. Ка-ак гаркнет мама-утка: «Га-га-га!» Как заработают утята под водой красными лапами, как вспорхнут: «Га-га-га…» А крылья, крылья-то какие тяжелые!.. Полет — словно шаг у толстого человека.
Ох, одышка, ох, напугали! Кря-кря!..
Тянутся песчаные отмели и гряды камней. На песке — остроконечные наплывы: следы волн. Песок влажный, плотный, еще хранит память о недавнем прикосновении воды.
Га-га-га. Кряк-кряк.
Всё — и река, и лес, и берег — переполнены сотнями, тысячами еле слышных дыханий, шумов, шорохов.
Торжественно и безмятежно совершается между водой, землей и небом великое дело жизни.
Лодка идет вперед. Припекает солнышко. На реке нет тени — где ж ее взять! И только плещется вода, только бьется она, кружась у подводных камней или вокруг какого-нибудь опрокинутого грозой дерева. Все шире река. Где, когда слилась быстрая речка Ий с полноводным Енисеем?.. Бегут в неутомимом движении, в вечном движении вперед речные воды. Брызжут то светом, то тенью, то полутенью, будто спрятанные на дне реки зеркала отражают солнце или ветку случайного, бегущего мимо, наклоненного над водой дерева. Лес стоит по ту сторону реки в великом безмолвии — задумчивый и грозный.
А вот торчит из воды тонкий ствол березы. Здесь, видно, был мысок, но вода залила его, подмяла кусты, поломала деревья. Торчит из воды обломанный ствол, дрожа мелкой неуемной дрожью, как голова древней старухи. Вокруг — водоворотец. Лодка ушла вперед, а там, оставшись далеко позади, долго будет вздрагивать обломанный ствол, вздрагивать, вздрагивать и качаться. Такова его жизнь — вот это вечное тик-так, вот эта не оставляющая его дрожь. Он будет кланяться, пока не станет скованный льдом Енисей, не сжалится и не даст отдохнуть березовому стволу. Да уж, верно, и устал же он, бедняга, качаться и кланяться.
Нет… Море куда добрее! Оно вырывает деревья прямо с корнями, а не мучит их день за днем, час за часом…
— К бережку, к бережку подгребайте, Валерия Александровна.
Лера гребет. Гребет изо всех сил. Но ведь это не море! Здесь словно сто водяных рук держат движущуюся к берегу лодку; словно тысячи водяных спин загораживают ей путь к берегу. Ну и упрям же Енисей — не шуточная река.
Раз, еще раз! К бережку, к бережку…
Разувшись, они вытаскивают лодку на берег — двое среди великого безлюдья, плеска и тишины.
— Давайте купаться, Валерия Александровна, жара!
Тут хорошо купаться. Берег пологий, только дно каменистое. Вода режет холодом. Ледяная! Нет, это вам не море, не Черное море! Ну и что бы ему немножко согреться, этому Енисею!
Натянув на голову платок с четырьмя узелками на кончиках, затыкая пальцами нос и уши, на некотором расстоянии от Леры энергически, как дело делает, ныряет под воду инженер.
Вынырнет и фыркнет: «Уф! Хорошо!..»
Сразу видно, что он привык купаться и плавать во всяких реках — хоть теплых, хоть ледяных… И сколько же он их, наверное, перевидал на своем веку, небось много: ведь он железнодорожник, такое уж у него кочевое ремесло — лесное, степное, горное, водное.
— Поспите, что ли, Валерия Александровна. А я часок поужу. Здесь рыба прямо-таки косяком идет. Я видел.