О чем она вспоминает?

Она вспоминает историю, которую так любил слушать ее Тарасик.

…Маме Тарасика было тогда четыре года с половиной. (Ровно столько, сколько теперь ее сыну Тарасику.)

Она жила в детском доме. Как-то вечером ей сделалось скучно. Она обошла все комнаты, пробралась на кухню детского дома…

Плита уже не топилась… Мама потрогала холодную плиту, потом открыла тихонько двери черного хода и выбежала на улицу.

Она шла по улице и оглядывалась. Хорошо знакомые ей окна детского дома ярко светились в темноте.

Она свернула за угол, и не стало видно окон.

«Окошки!» — сказала мама. И еще разок повернула за угол. Но окошки пропали! Их сделалось не видать.

Она стояла совсем одна, без пальто и без шапки, а вокруг нее собрались люди.

«Девочка, ты заблудилась?.. А где твоя мама?»

«Не знаю», — отвечала мама.

«А кто твой папа?»

«Не знаю», — отвечала мама.

«Как же так?.. Такая большая девочка, а не знает, где ее мама и кто ее папа… А как тебя звать, девочка?»

«Семячкой».

«Да что ты плетешь, какая такая Семячка? А скажи-ка лучше, дурочка, на какой ты улице живешь?»

«Сама дура! — сказала мама. — На-ка, выкуси!» — и протянула тетеньке два крохотных замерзших пальца. (Она думала, что показывает ей кукиш.)

И вдруг кто-то закашлял за ее плечами и осторожно взял ее на руки.

Это был толстый сердитый дядя.

Как только он взял ее к себе, мама Тарасика отчаянно и сладко заплакала.

Ей было четыре года шесть месяцев. Она лепилась щекой к щербатой дядиной щеке и чувствовала сама, как жарко дышит исплаканным раскрытым ртом в его небритую щеку.

Он ни о чем ее не расспрашивал. Лицо у него было сосредоточенное, как будто глухое… Мама сразу смекнула, что он на свете самый главный. Ему было не все равно, что она ревет, все в нем переворачивалось от жалости к ней.

И вот щербатый дядя надел на нее свою теплую куртку и понес домой.

«Гляжу: ребенок плачет, — рассказывал он директору детского дома и разводил для ясности большими, толстыми руками. — Ребенок! Нацменка. Семячкой звать».

«Помахай, Сонюшка, дяденьке ручкой», — вмешалась няня.

Но мама уже бежала по коридору, громко хлопала сапожками и даже не обернулась в его сторону.

Прошло много лет. Но знакомое, пронзительное чувство чужого доброго могущества приходило к ней не раз с тех пор, как она выросла.

Вот и теперь оно пришло, когда она смотрела на одноглазого рябого боцмана.

Матрос вышел из танка, поднялся вверх по крутой и отвесной лестнице, нетвердо ступил на палубу и обтер ладонью со лба пот.

«На-ка, — деловито сказал боцман. И накинул на него стеганку. — Тикай! Зазябнешь».

И посмотрел в танк.

Матрос подхватил стеганку и, едва приметно пошатываясь, зашагал к кубрику.

На палубе танкера курить воспрещено. Поэтому боцман и не стал устраивать перекура. Сутулый и серый, он присел на корабельный кнехт, сдвинул на лоб зюйдвестку, вздохнул и задумался.

Было три часа дня. Солнце светило уже не так ярко, не таким отчетливым был в прозрачном воздухе длинный и узкий дым, который бежал за танкером.

Сложив большой и указательный пальцы кольцом, боцман пропускал сквозь это кольцо пеньковый канат.

Канат бежал. Боцман пел:

Не влюбляйси-и-и
В кари-ий глаз…

Он вздыхал и посапывал. И маме Тарасика слышалось по его голосу, что боцман усталый, сильно усталый, пожилой и ворчливый человек.

— Товарищ боцман!

— Мое почтеньице, — вздрогнув от неожиданности, сказал боцман. (Можно было подумать, что она невесть откуда взялась, что он увидел ее в первый раз за этот день, а не сам привел на палубу, чтобы показать, как драят танки.)

Мама молча и робко потопталась за его спиной. Но разговаривать боцману, видно, совсем не хотелось. Он продолжал задумчиво ощупывать канат.

Пальцы у него были дубоватые, темные, с расплющенными ногтями. Если поглядеть на них, вот так, со стороны, трудно было бы догадаться, как ловко и быстро они умеют работать всякую работу.

Мама вздохнула, точь-в-точь как боцман, подошла к открытому танку и наклонилась над его жаркой чернотой.

Танк опять показался ей похожим на колодец.

Дневной свет выхватывал из его густой тьмы только четыре ступеньки и кусок металлической обшивки. А дно танка застилал пар.

— Я ничего не вижу!.. — сказала мама. — По совести, мне бы тоже надо было спуститься в танк. («Анк!» — подхватил танк.)

— А чего ж особенного? — усмехнувшись, ответил боцман и высоко поднял лохматые брови. — Раз нужно, так, значит, лезайте…

— А вы мне выдайте спецовку! («Овку-у!» — перекатилось в темноте)…

— Чего ж не выдать… — Брови боцмана дрогнули. — Идите в подшкиперскую, обувайтесь и одевайтесь.

— Хорошо! — И мама сама удивилась звуку своего охрипшего голоса. — Сидите, сидите, товарищ боцман… Не беспокойтесь, пожалуйста… Мне покажут ребята. — И она, не оглядываясь, зашагала к подшкиперской.

— Да вы это что?! Взбесились? — неожиданным, как будто разбуженным и сорвавшимся с цепи голосом заорал ей вслед боцман. — Да вы как это об себе понимаете?! Видать, в горелки играть охота? Это же танк. Там — газы! Его недавно паром обваривали.

— Зачем?

— Опять двадцать пять!.. А для того, чтобы легче его отмыть…

— Но ведь матросы спускались, товарищ боцман!

— Спускались… Скажете тоже! На то они и матросы, чтобы спускаться… Может, и в жизни бы не полезли, да дело требует… Если потребуется, так они за борт покидаются. Ну?.. И что ж из этого вытекает?! Что пассажиры тоже должны кидаться за борт?..

— Я, по-моему, не посторонняя пассажирка на танкере!.. Я вписана в судовую роль [2]… И… я вам не девочка! Я ваша гостья на корабле.

— Загну-у-ули!.. «Не девочка», — изумился боцман. — А кто ж вы такая есть?.. Мальчик чи как?.. Оно и видно! Нашим ребятам за вас раздрайки от капитана! Нет такого закона, чтоб всюду суваться. И опять-таки, если вы наша гостья, так это еще не значит, что мы ваш след обязаны целовать.

— След?! — вне себя от обиды спросила мама. — След?.. Хорошо! Посмотрим, раз так.

— Чего? — весь побагровев, заорал боцман. — «По-о-смотрим»?! Ты слышал, Саша? — обернулся он к матросу со шлангом. — Она сказала: «Посмотрим». Будешь свидетелем. Все. Попрошу, гражданочка, очистить палубу от посторонних. Сейчас же очистить палубу!

И, раздувши ноздри, боцман сорвал с головы зюйдвестку и с размаху кинул ее о ту самую палубу, которую срочно надо было очистить от «посторонней» мамы Тарасика.

Несмотря на позднюю дальневосточную осень, выходя из машинного отделения на палубу, стармех ни за что (а может, назло) не надевал стеганки.

На нем был ладный, отделанный коричневыми ремнями комбинезон, под комбинезоном — крахмальная рубашка с короткими рукавчиками. Сильные и жилистые, как у большинства моряков, руки стармеха обросли обезьяньей шерсткой, жестковатым пушком. И тем более заметно это бывало, что дни стояли зимние, ясные, палуба вся была облита солнцем.

Высокого роста, грузный, он, раскачиваясь, шагал по палубам и прятал в карманы спецовки короткопалые руки со вздутыми суставами. (Не иначе, как руки бывшего борца. Такие, пожалуй что, и теперь могли бы свалить теленка).

Волосы у стармеха подстрижены ежом, как у детей, рыже-седые, начавшие от возраста седеть. Нос утиный, угрюмый, большой, с подвижными ноздрями. А глаза желтые, ласковые с пристальным зрачком.

Что бы ни делал стармех, с кем и о чем бы ни говорил (а чаще всего он говорил шутливо: «Серость, неделикатность»), глаза у него смеялись всегда. Такой уж, видно, веселый уродился на свет человек.

Матросы много чего про него рассказывали. Врали, будто на дальнем таинственном острове он спас когда-то самого главного негритянского вождя.

Рассказывали, будто он жил один-одинешенек на птичьих островах после кораблекрушения.

вернуться

2

Судовая роль — список экипажа с указанием профессии. Мама Тарасика числилась стажеркой-журналисткой.