Он — древний, старинный. С обеих сторон его узких улочек — деревянные домики и домишки. Но тут и там между ветхих строеньиц, как среди молочных зубов, прорезаются коренные зубы — большие, новые, каменные здания. Город лежит, как во вмятине, среди высоких сопок. Они его опоясывают с трех сторон, а море — с четвертой.
И с четвертой стороны — оттуда, где море, все время дует ветер. Он треплет шарф на шее мамы Тарасика, хлещет ее по ногам и свистит ей в уши.
…Неужели же это автобусы?
Подпрыгивают, вьются и скачут маленькие издалека машины по древним улицам Петропавловска-на-Камчатке. По его булыжникам, по его дощатым мостовым.
Ай да лихие и удалые петропавловские автобусы!
— Да-а-авай прокачу, начальник! — восклицает кто-то сочным и грубым голосом над самым ухом мамы Тарасика.
— Ага! — говорит стармех. — А вы мне не верили, Соня. Вот вам налицо «Москвич».
— Мне вовсе не хочется, — бормочет мама Тарасика.
— Вам хочется, Соня, — уверяет ее стармех. — И, согласитесь, как же не прокатить?! Разве после этого я смогу глядеть в глаза Боголюбову?
Шофер и стармех подхватывают ее под локти. Ее впихивают в машину.
— Я ничего не увижу!.. Тут маленькие окошки! — говорит мама.
— Пошел! — приказывает шофер машине так грозно и коротко, как будто бы она конь.
Стармех и мама Тарасика ударяются головами о вздрагивающую покрышку ветхого, разбитого на петропавловских трассах, многострадального «Москвича».
— Э-эй! — говорит шофер.
И «Москвич», не теряя времени и не давая маме Тарасика открыть дверцу и выскочить на дощатую мостовую, рвется вперед: набирает скорость.
…Памятник и еще один. Памятник и еще один… Тяжело, должно быть, досталась людям эта земля, отвоеванная у моря и ветров.
Исхлестанные дождями, стоят вокруг памятников скамейки. Колючий ветер рвется в открытые окошки мчащегося «Москвича». Он свистит и поет. Удивительно хорошо поет петропавловский ветер: десятком слаженных, тоненьких голосов.
— Школа? — подпрыгивая на сиденье, спрашивает стармеха мама Тарасика.
— Ага! — подпрыгивая на сиденье, отвечает стармех. — Музыкальная… Образцовая! А вот памятник Берингу! Шофер, будь ласков, осаживай! Товарищу журналисту необходимо ознакомиться с достопримечательностью города.
Протянув вперед руку в кожаной перчатке, подбитой верблюжьей шерстью, отставив ногу в забрызганном грязью английском башмаке, стармех набирает побольше воздуха в легкие.
— Итак, памятник Берингу… Экспедиция нашла в вечных мерзлотах…
Он говорит интересно, умно и долго, обнаруживая широкие знания и точную память.
Но она не слушает. Ей почему-то так весело, так легко.
— …В те времена, я должен отметить, Соня, моряки ходили только под парусами…
Увлекшись и несколько стыдясь самого себя, он горячо и влюбленно рассказывает о Беринге.
Стармех блестящ и, как всегда, шутлив и прост. Каждое его слово стало бы для нее находкой, если бы ею не завладел непонятный бес. Она была в море так долго! И теперь ей хочется двигаться, хохотать, радоваться…
— …Первоклассные моряки… — думая только о знаменитом Беринге, продолжает стармех, — а ведь надо и то принять во внимание, что в те времена никто и не слыхивал о моторах.
— Какая серость с их стороны! — перебивает стармеха мама Тарасика. — А можно мне покататься немножко на этой цепочке, товарищ стармех?
— Бросьте дурачиться. Вы не маленькая… вот музей. Справа, справа — около тира, Соня… пушное богатство Камчатки…
Но мама Тарасика вдруг замирает с широко раскрытым ртом.
У автобуса, на другой стороне улицы, стоит чукча, одетый в меховые узкие брюки, расшитые красным бисером. На голове у него остроконечная шапка.
Он стоит задумчивый, под тонким косым дождем. Студент, в руке портфель.
— Чукча?
— Коряк, — обрадовавшись, поправляет стармех.
И нос его, утиный, широкий нос, так счастливо ползет вверх, придавая лицу, тяжелому и усталому, детское, летящее выражение. Он ей дарит его! Он дарит ей Петропавловск. Автобус и горы… Заклинаньем (чтобы доставить ей удовольствие) он вызвал коряка на улицу. Принял в вуз. Одел в меховые брюки. Поставил у автобусной остановки.
И все это он дарит ей: дожди и лужи, памятник и цепочки около памятников.
Юноша небрежно вскакивает на подножку автобуса.
Автобус трогает: едет вверх, как фуникулер, в чуть колеблющуюся от дождя пустоту узких переулков и улочек.
— Становитесь, Соня, вот тут… Да нет же! У памятника… Наденьте мою фуражку. Я щелкну. Вернетесь домой и расскажете: «Было, было, мамаша, такое дело. Гуляла я как-то раз с морячком в порту и вот тебе фотография: доказательство…» А может, поднимемся, Соня, на сопку? На Сопку любви? Оттуда как на ладони виден весь Петропавловск.
— Чего? — строго говорит мама.
— Очень просто. Название такое: «Сопка любви», — оправдывается стармех. — И вот дорожка.
Под ногами похрустывает гравий. С обеих сторон крутой и узкой дороги стоят кусты и деревья. Печально высвистывает ветер на их ветках ветреную, длинную песенку. Влажные, жалкие, тонкие ветки просвечивают морем.
Чем выше поднимаются стармех и мама Тарасика, тем больше моря. Тем жестче орет и свистит ветер им в уши разные песенки.
Стармех поспешает за нею, запыхавшись в броне своего узковатого кителя.
Пять лет прошло со дня выдачи морского обмундирования. С тех пор стармех успел чуток постареть, потолстеть. На его бедре аккуратно подпрыгивает аппарат «ФЭД».
Земля бежит им навстречу, она пахнет тонко и горько — землей. Пусть грязная, пусть залитая дождями, пусть голая и холодная, пусть ветреная, а все же — земля, земля. Она пахнет листьями, свернувшимися от холода. Их пришибли к дорожкам дожди. Они не взлетают и не шевелятся. Они будут гнить и удобрять землю.
Земля!
Мама не знает, что такое же точно чувство испытывает каждый моряк, вступая на берег. Он видит землю не мыслями, не глазами, а подметками, которые топчут ее, ноздрями, которые вбирают в себя ее запахи — терпкий, горький осенний, летний…
Добежав до вершины сопки, мама оглядывается. Перед ней иззябшая танцплощадка, перевернутые зачем-то ножками вверх столы и скамейки, ресторан. Его окошки заколочены.
Шепчутся между собой деревья. Им удивительно, что кто-то на них глядит, что так высоко забрались люди — забрели в покинутый до весны парк.
Маме грустно и счастливо. Может, ей никогда уже не увидать Петропавловска-на-Камчатке?..
И Петропавловск, который лежит под горой, рвется ей в сердце со всею свежестью того, что нам открывается в первый раз.
А он, стармех, обрадованный ее детской радостью, окрыленный, помолодевший, рассказывает о других морях и странах — их много на свете! Он снисходителен, шутлив и щедр.
— Что это там?.. Вон около той скамейки… Да нет же, на сопке, товарищ стармех?..
— Качели, Соня. А зовут меня Николай Иванович.
Да, да. Качели! Большущие. Настоящие. Измокшие от дождя!
Мама садится на них, зажмурившись, и ждет.
— Ну?
— Ребенок, сущий ребенок, — вздыхает стармех, тихонько толкнув качели.
— Выше!.. Смелее! — кричит она.
И качели взлетают вверх.
Они (качели) на самом краю обрыва (для того, должно быть, чтоб было еще страшней). Сейчас она сорвется и полетит вниз.
— Не так шибко, товарищ стармех!.. Ой-ой, не так шибко! — кричит она.
Море внизу, под обрывом, ходит вверх и вниз ходуном в ее сощурившихся глазах. Справа чуть-чуть раскачивается фуражка стармеха с сияющим золотым околышком.
Задравши голову, он глядит на ее летящие ноги, на вспархивающие полы ее пальто, на ее размотавшийся шарф, на растрепанные от ветра волосы.
— Я тут. Не надо бояться, Соня!
— Бою-усь!.. Ой, боюсь! Дово-ольно.
— Соня, я тут!.. Я ту-у-ут! — кричит он снизу.
И в его глазах, глядящих на нее из-под золотого околышка, ликующее выражение молодости и озорства.
— Остановитесь! Хватит, — молит мама Тарасика.
— Нет, нет, не остановлюсь. Вы у меня наплачетесь и напрыгаетесь, — отвечает снизу стармех. — А как меня зовут, Соня?