Перечел то, что написал тебе. Получился какой-то бред сумасшедшего. Хотел написать поздравление к Новому году, а написал все о смерти да о войне. Но ничего, ты ведь поймешь. До свидания. Только увидимся ли?»

13

Когда началась война, Константин Илларионович заставил себя думать только о том, как уберечь людей от влияния гитлеровской пропаганды, не дать им опустить головы и потерять веру в будущее. Чумаков ясно понимал свое положение и где-то в глубине души не однажды чувствовал страх. Но Чумаков подавлял его. Он не должен показать людям, что боится. Константин Илларионович стал приучать себя к мысли о возможной смерти. Он не считал себя героем, просто он думал, что именно теперь наступил момент, когда замполит особенно нужен команде. И кто, как не он, должен поддержать человека, ободрить его, удержать от неправильного поступка. Конечно, он. Это его долг.

Однажды во время прогулки к Чумакову подошел Уськов и, взяв его под руку и наклонившись, шепнул:

— Поговорить надо.

Чумаков огляделся вокруг. Рядом никого не было.

— Говори, мы одни.

— Вот что, Ларионыч. Должен тебе сказать, — начал Уськов, — что некоторые товарищи начинают разлагаться на глазах. Разговорчики ведут не наши. Критиковать, видишь ли, начали. Как, мол, так получилось, что отступает Красная Армия? Да и многое другое. Все это надо запомнить. Вернемся домой, пусть они ответят. Я запомню, у меня память хорошая.

Чумаков остановился, удивленно посмотрел на Уськова так, как будто бы никогда его раньше не видел.

— Кто же так говорит?

— Есть несколько человек. Могу назвать.

— Да-а… — разочарованно протянул Чумаков. — Ясно. А ты не пробовал поговорить с этими ребятами, объяснить, доказать, что они не правы, выставить свои доводы и суждения?

Уськов отпустил руку Чумакова, отстранился, потом снова приблизил к нему лицо.

— Ты что, здоров? — с испугом зашептал он. — Теперь этого, брат, делать нельзя. Продадут. Но именно сейчас мы можем узнать политическое лицо каждого. Что человек таит у себя на сердце.

— А ты не думаешь, что именно сейчас люди под влиянием гитлеровской пропаганды, голода, побоев, под влиянием момента могут говорить не то, что они носят у себя на сердце?

— Не думаю. Стойкий, наш человек никогда не скажет того, что не нужно.

— Правильно. Стойкий не скажет, но если бы все были стойкими, нам с тобой здесь делать было бы нечего. Вот что, — сурово сказал Чумаков, — не запоминать надо, а говорить с людьми. Жизнь докажет нашу правоту. А ты помоги ей. Разъясни по-человечески. Простым языком. Не запугивай. Вот так.

— Ты что ж, хочешь, чтобы всякие мерзавцы разлагали наш лагерь и потом остались ненаказанными, продолжали бы свою деятельность и дальше? — с вызовом сказал Уськов, поблескивая своими маленькими глазками.

— Ты для этого тут и находишься, чтобы не допустить разложения. Ты — коммунист. А твой метод тут непригоден. Он порочен. Я так считаю. Можешь и меня запомнить…

Чумаков быстро пошел в сторону, а Уськов не очень громко сказал ему вслед:

— И запомню. У меня, брат, память хорошая.

14

Болезнь как-то неожиданно свалила Курсака.

Утром, когда нужно было выходить на «апель», он подозвал к своей койке Линькова:

— Не пойду, Юра. Не могу. Что-то неможется.

Линьков доложил об этом Вюртцелю. Вюртцель заглянул в комнату, посмотрел на Ивана Федоровича, покачал головой и убежал на плац.

Курсак выглядел плохо: белое как мел лицо, ввалившиеся глаза, слипшиеся от пота волосы и хриплое, тяжелое дыхание.

После «апеля» Микешин подошел к механику и с тревогой спросил:

— Что, захворал, Иван Федорович? Доктор был?

Тот отрицательно покачал головой. Микешин приложил руку ко лбу больного и сразу почувствовал высокую температуру. Игорь пошел в ревир. Бойко в белом халате о помощью санитара-немца бинтовал ногу одному из матросов.

— Курсак заболел. Вы посмотрите его, когда кончите, — сказал Микешин.

Бойко кивнул головой в знак согласия.

После обеда, осмотрев механика, доктор уверенно поставил диагноз:

— Крупозное воспаление легких. Организм очень ослаблен. Необходимо усиленное питание. В ревир!

— Не пойду, — хрипло отозвался Курсак. — Здесь останусь.

— Иван Федорович, я говорю, что вам нужно лечь в ревир, — сказал Бойко.

— Не пойду, — упрямо повторил Курсак. — Знаю я ваш ревир. Три дня, и в клетчатый мешок.

— А кто за вами здесь будет ухаживать?

— Найдутся.

Бойко пожал плечами и вышел из комнаты. Микешин догнал его в коридоре:

— Федор Трофимович, надо что-то сделать с питанием для Курсака.

— А что я могу? Я ничего не могу. Тем более что он… — развел руками доктор, но, увидев, как сжались у Микешина челюсти, осекся. — Я, конечно, постараюсь, но…

Вечером в камере № 11 было принято решение: всем ежедневно отрезать по тоненькому куску хлеба от своего пайка и отдавать его Курсаку. Линьков будет наливать ему в обед самую густую миску супа. Большего товарищи сделать не могли.

Курсак не слышал ничего. Температура у него поднялась до сорока, он бредил. В бреду он вспоминал какую-то Леночку, скрипел зубами и говорил о двигателях. Микешин и Костя Кириченко не отходили от койки механика. Они по очереди дежурили около него и прикладывали ему ко лбу холодные компрессы. Так приказал доктор.

За последнее время Костя и Курсак сильно подружились. Оба были южанами, влюбленными в Черное море. Они часами могли вспоминать Одессу, Дерибасовскую, жирных «бичков», лучшую в мире рыбу «барабульку» и какие-то им одним известные истории.

Болезнь проходила тяжело. Несмотря на лекарства и уколы, которые делал доктор, Курсак чувствовал себя все хуже. Организм, вконец ослабленный голодом, не мог сопротивляться болезни. Иван Федорович так похудел, что походил на мумию.

— Я знаю, что скоро умру, Игорь. А как не хочется умирать… если бы только знал… Особенно здесь… — шептал Курсак, сжимая влажной ладонью руку Игоря.

— Да брось ты, пожалуйста! «Умру!» Еще как машину покрутишь! И думать не смей. Ешь больше. Смотри, опять не съел обеда. Хлеб сохнет, — старался ободрить механика Микешин.

Курсак действительно ничего не ел. Тонкие ломтики, собранные товарищами, лежали нетронутыми. Иван Федорович не съедал даже своего хлеба и супа.

Он захотел быть поближе к свету. Его перенесли к самому окну. Шел апрель. Через ржавую решетку в камеру часто заглядывало солнце и виднелось светло-голубое небо с плывущими по нему белыми облаками.

Курсак смотрел в окно и мечтал вслух:

— Вот кончится война, и поедем мы принимать флот… У гитлеровцев есть кое-что… Помнишь, в Штеттине стояла «Патрия»?.. Роскошное судно, последнее слово техники… Какие там машины!.. Вот мы с тобой, Игорь, на эту «Патрию»… ты капитаном, а я старшим механиком… И с пассажирами в море… Да нет, ерунда это все, — вдруг обрывал себя Курсак.

С Чумаковым Иван Федорович вел «стратегические» беседы. Он задавал ему каверзные вопросы о причинах продвижения немцев, о возможности их победы, ругал немецких рабочих, которые пошли убивать русских, и радовался, когда Чумаков пункт за пунктом логично, умно разбивал его доводы.

— Силен ты, Ларионыч, — довольно говорил механик, закрывая глаза и откидываясь на подушку.

Через неделю после начала болезни наступил кризис. Утром доктор Бойко отозвал в сторону Микешина и Чумакова.

— Не выживет Курсак. Я больше ничего не могу сделать, — сказал он.

Днем Ивану Федоровичу сделалось хуже. Он умирал. Он то замолкал, то начинал говорить несвязно, как в бреду:

— В Одессе… там, на Приморском бульваре… есть скамейка… позади Лондонская гостиница. Я любил оттуда смотреть на порт… Вы передайте отцу, все передайте… Эх, опротивела эта баланда… Как хочется куриного бульончика, — совсем по-детски вдруг прошептал Курсак.

Костя стоял у изголовья койки. Он отвернулся, чтобы не было видно слез, которые ползли по его щекам. Услышав последние слова Курсака, он встрепенулся, схватил со стула кусок хлеба и бросился вон из комнаты.