Громов закрыл глаза и заставил себя отложить эту мысль, как откладывают на потом решение, которое невозможно принять сегодня. Потом повернулся и пошёл к метро, не оглядываясь, а за спиной у него гремел оркестр и тысячи голосов кричали «ура».

* * *

Вечером в гараже подстанции праздновали шестидесятилетие дяди Коли. Его РАФ отогнали в угол, а в освободившемся пространстве, на сдвинутых ящиках из-под запчастей, накрытых двумя чистыми простынями, выросло застолье: селёдка с кольцами лука, варёная картошка в мундире, солёные огурцы и помидоры из дома, квашеная капуста, Тамарин пирог с капустой, а посередине — огромный торт «Наполеон», который испекли медсёстры из второй бригады. На полке у стены стоял магнитофон «Весна», и Высоцкий хрипел оттуда свои песни, а Кириленко, смущаясь, крутил ручку громкости, когда в гараж заглядывал кто-нибудь из начальства.

Народу набилось человек пятнадцать: водители, медсёстры, Тамара Ильинична в праздничной блузке с брошкой, Кириленко в очках, Катя, которая села рядом с Громовым и которой все почему-то подмигивали. Тамара Ильинична, улучив момент, когда все слушали дядю Колю, наклонилась к Громову и тихо, так, чтобы никто не слышал, спросила, не узнал ли он чего-нибудь нового. Он ответил, что круг сужается, и что скоро, наверное, он сможет ей назвать имя. Она кивнула, не меняя выражения лица, и снова повернулась к столу, но Громов видел, как она на мгновение обвела взглядом всех, кто сидел вокруг, будто проверяя каждого.

Пили «Столичную» и «Советское шампанское», а Громову налили лимонада «Буратино», и над ним беззлобно подтрунивали, вспоминая гастроном, гараж и «лекарство», и он смеялся вместе со всеми, чувствуя под столом Катино плечо, прижатое к его плечу.

Дядя Коля, раскрасневшийся, с пластырем на голове и орденской планкой на пиджаке, рассказывал про Курск, про переправу, про санитарку Зою с веснушками, и все слушали, хотя слышали это уже десятки раз. А потом он поднялся с гранёным стаканом в руке, постучал по нему вилкой и, когда все затихли, посмотрел на Громова.

— Я, ребята, хочу выпить за Лёху, — сказал он, и голос у него дрогнул. — Вы все знаете, какой он был. Опаздывал, пил, от вызовов бегал, позор подстанции, что уж там. А последние две недели… — Он махнул рукой, не находя слов. — Он мне жизнь спас на пустыре. Он бабку на Арбате с того света вернул, шведа, Серебрякова, отца его. Он мне голову перевязал лучше, чем в травмпункте. Короче, за того, кто был нашим позором, а стал нашей гордостью. За Лёху!

— За Лёху! — грянули все, и зазвенели стаканы.

Громов поднял свой лимонад и выпил, и пузырьки щекотали горло, а вокруг сидели эти люди, водители, медсёстры, Тамара, Кириленко, Катя, улыбались ему и хлопали по плечу, и он вдруг понял, что за обе свои жизни у него никогда не было вот такого: своих людей, которые за него горой.

* * *

Домой он вернулся около полуночи, усталый, сытый и счастливый, с куском «Наполеона», бережно завёрнутым в «Вечёрку» для мамы. На площадке четвёртого этажа горела лампочка, а у своей двери, кутаясь в халат, стояла тётя Валя, и по её лицу Громов сразу понял, что праздник кончился.

— Лёшка, я тебя ждала, — зашептала она, оглядываясь на мамину дверь. — Не хотела при Нине говорить, а сказать надо. Третий вечер уже, Лёшка. Третий вечер подряд у нашего подъезда машина стоит. Чёрная «Волга». С девяти и почти до полуночи. Не уезжает, фары не включает, а мотор работает, я слышу, как урчит. И не выходит никто. Я сначала думала, к кому-то приехали, а потом смотрю — нет. Стоит и стоит. — Она понизила голос ещё больше. — И сегодня опять стоит, Лёшка. Вот прямо сейчас.

Громов медленно поставил на подоконник свёрток с тортом и подошёл к окну на лестничной клетке. Окно было пыльным, с паутиной в углу рамы, и он протёр стекло рукавом.

Внизу, под единственным горевшим во дворе фонарём, у самого подъезда, стояла чёрная «Волга» с погашенными фарами. Из выхлопной трубы шёл белый пар, растворяясь в холодном ночном воздухе. А за тёмным лобовым стеклом, на месте водителя, ровно и неторопливо разгорался и гас огонёк сигареты.

Глава 19

Приманка

Громов долго стоял у пыльного окна на лестничной клетке, глядя на огонёк сигареты за лобовым стеклом «Волги», и думал о том, что за последние две недели слишком много раз прятался, оглядывался и ждал, пока враг сделает следующий ход. Три вечера подряд эта машина стояла у подъезда, где спала мама, и три вечера тётя Валя смотрела на неё из-за занавески и крестилась. Хватит, решил он. Если они хотят смотреть, пусть смотрят ему в лицо.

— Лёшка, ты куда? — ахнула тётя Валя, увидев, что он застёгивает куртку. — Не ходи! Там же неизвестно кто!

— Известно, тётя Валя, — ответил он, отдавая ей свёрток с тортом. — Отнесите маме, пожалуйста, скажите, что я сейчас вернусь. И не волнуйтесь. Если через пятнадцать минут меня не будет, звоните ноль-два и называйте фамилию Жаров.

Он спустился во двор и пошёл к машине прямо, не скрываясь, под самым фонарём, и с каждым шагом чувствовал, как за тёмным стеклом следят за ним чьи-то глаза. Когда до «Волги» оставалось шагов пять, заднее стекло медленно, с тихим жужжанием поползло вниз.

На заднем сиденье, в полутьме, сидел Эдуард Семёнович. Громов не сразу его узнал, потому что от того холёного, уверенного человека, который на Ленинских горах рассуждал об Олимпиаде и валюте, мало что осталось. Он был небрит, под глазами набрякли тёмные мешки, светлая дублёнка была небрежно расстёгнута, а пальцы, лежавшие на колене, беспрестанно крутили незажжённую сигарету, ломая её и роняя на коврик табачные крошки. За рулём неподвижно, как каменный, сидел Кирилл и даже не повернул головы.

— Садись, Малинин, — сказал Эдуард Семёнович, и голос у него был хриплым, будто он долго молчал. — Поговорим.

— Мне и здесь хорошо, Эдуард Семёнович, — ответил Громов, останавливаясь у окна и не делая больше ни шага. — Вы три вечера стоите у моего подъезда. У меня мать больная за этим окном, она каждый вечер спрашивает соседку, что это за машина. Говорите, что хотели, и уезжайте.

Эдуард Семёнович посмотрел на него снизу вверх долгим взглядом, и Громов увидел над его головой цифры, которые теперь появлялись сами, едва он задерживал взгляд на человеке. Пульс сто десять. Давление высокое, почти криз. А строчкой ниже Система напомнила о язве, которую нашла ещё на Ленинских горах, и Громов, глядя на то, как Эдуард то и дело невольно касается ладонью живота под рёбрами, понял, что язва сейчас болит, и болит сильно.

— Ладно, — сказал Эдуард Семёнович наконец. — Как хочешь. Тогда коротко. Мне дали понять, Малинин, очень ясно дали понять, что тебя трогать нельзя. Не скажу кто, но люди такие, что с ними не спорят даже те, с кем не спорю я. — Он невесело усмехнулся. — Не знаю, как ты это сделал, где ты их нашёл и чем им угодил, но поздравляю. Ты теперь неприкасаемый. Так вот, я тебя не трогаю. Но и ты меня не трогай. Договорились?

— Это вы на пустырь своих людей прислали, — сказал Громов, не отвечая на вопрос. — Моему водителю голову пробили. Шестьдесят лет человеку.

— Прислал, — легко согласился Эдуард Семёнович. — Ты меня ментам сдал, как я тогда думал, а за такое учат. Это было. Но, Малинин, есть одна вещь, которую ты должен знать, и я приехал, чтобы тебе её сказать. — Он наклонился ближе к окну, и голос его упал почти до шёпота. — Вадика травил не я.

Громов молчал, глядя ему в глаза.

— Вадик был мне нужен живым, — продолжал Эдуард Семёнович быстро, будто боялся, что его перебьют. — Он мне деньги носил, каждый месяц, за отцовское лекарство, и носил бы ещё годы. Зачем мне его убивать? Дурак я, что ли? И тебя травил не я, я тебе это ещё на Ленинских горах сказал, про коньяк, а ты не поверил. — Он облизнул сухие губы. — Кто-то чистит хвосты, Малинин. Сначала ты, потом Вадик. Все, кто знает слишком много. И я не знаю, кто это. Понимаешь? Я не знаю. А это значит, что следующим могу быть я.