— Вызвать вокзальную скорую? — спросил Жаров, склонившись над ними. — Или в медпункт?
— Нет времени, — ответил Громов, не поднимая головы. — Пока она приедет, пока довезёт, он умрёт. У него в животе дыра, и всё, что было в желудке, сейчас в брюшной полости. Ему нужен хирург в ближайший час, иначе не вытащим. — Он обернулся к проходу, где уже стояла Тамара Ильинична с чемоданчиком в руке. — Тамара Ильинична, носилки из машины. И капельницу ставим прямо здесь, ему нужен объём.
Тамара кивнула, и через три минуты дядя Коля с проводником вагона уже несли по проходу носилки из РАФа. Эдуарда Семёновича переложили на них, осторожно, бережно, и вынесли на перрон, на глазах у десятков пассажиров «Красной стрелы», которые прилипли к окнам и столпились в тамбурах. Тамара на ходу нашла вену и поставила капельницу, а Громов шёл рядом и держал флакон высоко над головой, следя за цифрами. Никаких сильных обезболивающих, только то, что поддержит давление, иначе хирург в приёмном не увидит настоящей картины.
До Склифосовского от Комсомольской площади было меньше трёх километров. Дядя Коля гнал РАФ с сиреной по Садовому, и в салоне Эдуард Семёнович, белый, с мокрым лицом и стиснутыми зубами, вдруг нашёл в темноте руку Громова и вцепился в неё холодными влажными пальцами.
— Зачем, Малинин? — прохрипел он, и Громов едва расслышал его сквозь вой сирены. — Зачем ты… Я ведь тебя… бить посылал… На пустырь… Ты мог бы просто… Оставить…
Громов посмотрел на него сверху вниз, на это серое, перекошенное от боли лицо, которое ещё совсем недавно так самодовольно улыбалось ему с заднего сиденья «Волги» на Ленинских горах.
— Я врач, Эдуард Семёнович, — сказал он просто. — Лежите и не разговаривайте. Скоро будем.
Эдуард Семёнович долго смотрел на него, не мигая, а потом закрыл глаза, и по его щеке, к виску, медленно скатилась капля, которую можно было принять за пот.
В приёмном Склифа дежурный хирург, огромный рыжий мужчина с руками молотобойца, только глянул на Эдуарда, положил руку ему на живот и тут же крикнул, чтобы готовили операционную. Каталку увезли по коридору, и они ждали в приёмном почти час, пока из операционной не вышла медсестра и не сказала, что дыру в желудке ушили, перитонит промыли, и больной, похоже, выкарабкается, если не будет осложнений. Громов вспомнил Ленинские горы, ночь, огни Лужников под обрывом и строчку Системы, которую тогда отметил с холодным интересом, как врач отмечает симптом у пациента: начинающаяся язва желудка. Он тогда подумал, что этот человек смертен и уязвим. Он не думал, что однажды будет держать флакон капельницы над его головой. Громов стоял у дверей приёмного рядом с Тамарой, которая молча смотрела на него, и по её лицу, обычно такому строгому и непроницаемому, было видно, что она им гордится, хотя никогда в жизни этого не скажет.
Когда они вернулись на вокзал, «Красная стрела» уже давно ушла, точно по расписанию, в двадцать три пятьдесят пять, без двух своих пассажиров, и на опустевших путях, где она стояла, только поблёскивали в свете фонарей заиндевевшие рельсы, уходящие в темноту, на север, в сторону Ленинграда. На опустевшем перроне, в свете фонарей, стоял милицейский «уазик», а рядом с ним Фомин и Жаров, присев на корточки, вскрывали чемоданы, вынесенные из шестого вагона.
В двух огромных чемоданах Эдуарда Семёновича, под рубашками и свитерами, аккуратными рядами, коробка к коробке, лежали ампулы. Тысячи ампул. Импортные сердечные препараты в коробочках с синими надписями, точно такие, как те, что Зинаида Марковна выдала Громову в начале злополучной смены. Противосудорожные, французские, такие же, как у маленького Саши на полке над кроватью. И кордарон, тот самый, за которым Вадим Серебряков обегал весь город для своего отца. Целое состояние, ехавшее в Ленинград, где летом на стадионе имени Кирова будут играть олимпийский футбол и куда съедутся тысячи иностранцев.
— Перед тем как поджечь склад, она вынесла оттуда всё ценное, — сказал Жаров, поднимаясь и отряхивая колени. — Всё, что можно было продать. А журналы и накладные сожгла, чтобы концов не нашли.
Но настоящая находка ждала их в коричневом чемодане с металлическими уголками. Фомин долго перебирал аккуратно сложенные шерстяные кофты, ночные рубашки и вязаные носки, а на самом дне, завёрнутая в чистое полотенце, лежала толстая общая тетрадь в клеёнчатой обложке, исписанная от первой до последней страницы. Фомин раскрыл её под фонарём, и Громов, заглянув через его плечо, увидел ровный, аккуратный, разборчивый почерк. Даты. Названия препаратов. Количество ампул. Суммы в рублях. Фамилии и инициалы. Три года день за днём.
— Своя бухгалтерия, — тихо сказал Фомин, и в его усталом голосе впервые прозвучало что-то похожее на изумление. — Она журналы на складе сожгла, а свою тетрадку с собой повезла. Всё здесь. Каждая ампула. Каждый рубль.
Жаров молча забрал тетрадь, закрыл её и спрятал во внутренний карман пальто, прижав рукой, будто боялся, что она исчезнет. Потом сказал, что Кирилла уже взяли: патрульные Фомина перехватили его на стоянке такси у Казанского вокзала, когда тот пытался уехать на «Волге» хозяина.
— Лёха, — тихо сказал дядя Коля, подойдя к Громову и тронув его за рукав. — Ты, если она тебя куда позовёт, один не ходи. Слышишь? Я таких, как она, на войне видел. Тихих. Они самые страшные.
Зинаиду Марковну вывели из здания вокзала, где она всё это время сидела в комнате линейного отдела под присмотром Фомина, и повели к «уазику». Она шла спокойно, не торопясь, в своём драповом пальто и оренбургском платке, с прямой спиной, будто шла не в милицейскую машину, а в булочную за сушками. У самой машины она остановилась и обернулась, и свет фонаря упал на её лицо, доброе, спокойное, с аккуратным перманентом под платком.
— Я всё расскажу, — сказала она Жарову ровным голосом, каким говорят о погоде. — Всё, от начала до конца. Про склад, про Пашу, про Эдика, про коньяк. И про Доктора. Особенно про Доктора. — Она помолчала, а потом медленно перевела взгляд с Жарова на Громова, стоявшего чуть поодаль, у РАФа, рядом с Тамарой и дядей Колей. — Только не вам, гражданин подполковник. Ему. Наедине.
Глава 29
Признание
Комната для допросов на Петровке оказалась маленькой и голой, с серыми стенами, выкрашенными до половины масляной краской, и единственным окном под самым потолком, забранным решёткой, через которое падал тусклый декабрьский свет. Посредине стоял стол, привинченный к полу, и два стула по разные его стороны. На столе, рядом с пепельницей и графином, стоял магнитофон «Яуза», громоздкий, в деревянном корпусе, с двумя катушками коричневой плёнки, и от него тянулся к розетке толстый чёрный шнур.
— Она согласилась на запись, — сказал Жаров у двери, понизив голос. — Сама. Сказала: «Пусть пишет, мне скрывать больше нечего». Но говорить будет только с тобой. Мы с Фоминым будем за дверью, и если что, Малинин, если хоть что-то тебе не понравится, просто встань и выйди.
Громов кивнул. Он вспомнил, как дядя Коля на перроне тронул его за рукав и сказал про тихих, которые самые страшные, и почувствовал, как по спине пробежал холодок. Потом открыл дверь и вошёл.
Зинаида Марковна сидела за столом прямо, сложив руки на коленях, в том же тёмном драповом пальто и с тем же оренбургским платком на плечах, в которых её сняли с «Красной стрелы». Ночь в камере не оставила на ней никаких следов: перманент был аккуратен, лицо спокойно, и только под глазами залегли едва заметные тени. Когда Громов сел напротив и нажал клавишу на магнитофоне, отчего катушки медленно поползли, наматывая плёнку, она посмотрела на него долгим внимательным взглядом и улыбнулась, совсем как раньше, по-матерински.
— Здравствуй, Лёшенька, — сказала она. — Как мама?
— Хорошо, — ответил Громов. — Пока в реанимации, но профессор говорит, что через несколько дней переведут в палату.