У Громова похолодела спина. Он смотрел в её спокойные добрые глаза и понимал, что эта женщина, ласковая, заботливая, поправляющая воротники, подошла к его тайне ближе, чем кто-либо на свете, ближе, чем мама, ближе, чем Катя, ближе, чем Жаров. И при этом не сказала ни одного слова, за которое её можно было бы взять.
— Но ведь это неважно, правда? — продолжала она, будто ничего не произошло. — Кто ты там теперь, мне всё равно. Я тебе, милый, другое хочу сказать, хорошее, как и обещала. Про маму.
Она открыла ящик стола и достала оттуда сложенный вдвое листок с машинописным текстом и фиолетовой печатью.
— Это выписка из института Бакулева, — сказала она, кладя листок перед ним. — Свежая, вчерашняя. Не спрашивай, откуда она у меня, у меня везде знакомые. Профессор Рябинин посмотрел новые снимки твоей мамы. Клапан у неё не просто сужен, Лёшенька. Он весь в кальции, каменный, как ракушка. Его не разрежешь, как Рябинин думал раньше. Его менять надо, ставить искусственный. — Она вздохнула. — А какие у нас клапаны, ты сам знаешь. Наши, шариковые. На них тромбы через год-два, а то и раньше, и инсульт, и снова на стол. А есть другие, шведские, дисковые. С ними живут двадцать лет. Только их в Москве по пальцам пересчитать, и все расписаны на годы вперёд, для таких людей, которые тебе и не снились.
Она улыбнулась.
— А у меня есть один. Для твоей мамы. И двадцатое декабря вернётся, Лёшенька, одним звонком, и Рябинин сам её прооперирует, и будет она жить, и внуков твоих нянчить. Хочешь?
Громов смотрел на выписку с фиолетовой печатью и молчал. Пульс у него самого, он чувствовал, бился где-то в горле.
— А взамен? — спросил он хрипло.
— А взамен совсем немного, — ласково сказала Зинаида Марковна. — Паша забирает назад то, что вчера написал. Скажет, что его заставили, что напугали, что он старый и больной и сам не помнит, что подписывал. Ему поверят, он ведь ветеран, у него медали. Ты скажешь своему подполковнику, что ошибся, что всё напутал, что Паша ни при чём, а ты просто погорячился из-за мамы. А после маминой операции, когда она поправится, уедешь из Москвы. Куда-нибудь подальше, хоть на Север, хоть в Сибирь, там тоже фельдшеры нужны. И всё. Все живы, все здоровы, все довольны.
Громов вышел из склада через четверть часа, так и не ответив ни «да», ни «нет». Зинаида Марковна проводила его до двери, поправила напоследок воротник и сказала, что ждёт его звонка до завтрашнего утра, до девяти, и что телефон склада он знает.
В конце коридора, у окна, его ждали Жаров и Фомин. Следователь, грузный, в мятом пальто, с лопнувшей застёжкой на портфеле, смотрел на него хмуро и устало. Жаров был мрачен как туча.
— Мало, — сказал он, не дожидаясь вопроса. — Мы всё слышали, каждое слово. И для суда этого мало, Малинин. Ни одного прямого признания. «Удивилась, что выжил» — это не признание, это светская беседа, любой адвокат скажет, что она просто радовалась твоему здоровью. «Я распределяю» — это философия, а не статья. Предложение насчёт клапана — даже это можно повернуть как желание помочь. Она умная. Очень умная. Ни одного лишнего слова.
— Если мы её сейчас возьмём, через сутки выпустим, — добавил Фомин глухо. — А за эти сутки она уничтожит всё, что осталось. Журналы, накладные, людей. И Горохову скажет такое, что он от своего признания откажется, даже если мы его в Кремле спрячем.
Во дворе, когда он выходил с подстанции, его окликнул дядя Коля. Он стоял у своего РАФа с ветошью в руке и, оглянувшись на окна, поманил Громова к себе, в тень машины.
— Ну что она? — спросил он вполголоса. — Чего хотела, эта… — Он не договорил и сплюнул на асфальт.
Громов коротко рассказал. Про клапан, про двадцатое декабря, про Пашино признание и про отъезд из Москвы. Дядя Коля слушал, комкая ветошь в кулаке, и лицо у него становилось всё темнее.
— Я тебе вот что скажу, Лёха, — сказал он, когда Громов замолчал. — Я в войну видел, как люди за банку тушёнки своих продавали. Не все, но видел. Голод был, страшно было, и одни за тушёнку сдавали, кто где прячется, а другие последнюю корку раненым отдавали. И знаешь, что я понял? Те, кто за тушёнку, они потом всю жизнь эту тушёнку жрали и подавиться не могли. — Он помолчал. — Я тебе не указ, Лёха. Мать — это мать. Но ты подумай.
В Первую Градскую Громов приехал к полудню. Мама спала после капельницы, и цифры над её головой, которые он видел ещё в троллейбусе, были ровными и спокойными. Он сидел в коридоре на жёсткой скамейке, когда к нему подошла лечащий кардиолог, молодая женщина в очках, с тугим узлом волос на затылке, и, оглянувшись по сторонам, тихо попросила его отойти к окну.
— Алексей Викторович, мне утром прислали из института Бакулева выписку, — сказала она, держа в руках папку. — Профессор Рябинин посмотрел новые снимки вашей мамы и попросил передать вам лично. Вы ведь, я слышала, сами медик. — Она открыла папку. — Клапан кальцинирован. Сильно. Комиссуротомия, то есть рассечение, невозможна. Нужно протезирование, искусственный клапан. Наши шариковые есть, их ставят, но с ними часто бывают тромбы, и нужно всю жизнь пить лекарства, разжижающие кровь, а это само по себе риск. А импортных в Москве, насколько я знаю, практически нет.
Громов смотрел на папку в её руках и не видел букв.
Потом, когда кардиолог ушла, он тихо открыл дверь палаты и долго стоял на пороге, глядя на маму. Она спала на высокой подушке, повернув голову к окну, и одна рука её, перебинтованная на сгибе после кровопускания, лежала поверх одеяла, маленькая, сухая, с тонким обручальным кольцом, которое она так и не сняла после смерти мужа. Над её головой тихо светились цифры, и он смотрел на них и думал, что вот здесь, на этой кровати, лежит женщина, которая назвала его сыном, не зная, что он не сын, и поверила ему, когда весь мир от него отвернулся. И что выбор, который ему нужно сделать до утра, — это выбор между её жизнью и всем остальным, что он считал правильным.
Зинаида Марковна знала это ещё вчера вечером. Раньше, чем лечащий врач. Раньше, чем он сам. У неё на столе лежала выписка с фиолетовой печатью, которую кто-то принёс ей из института, хотя сам профессор Рябинин отправил её только сегодня утром.
У него было время до девяти утра, чтобы позвонить на склад и сказать «да» или «нет». И, глядя в больничное окно на серый ноябрьский двор, он снова и снова слышал её последние слова, сказанные на пороге склада ласково, почти по-матерински, когда она в последний раз поправляла ему воротник:
— И Пашу береги, Лёшенька. Паша старый. Сердце у него слабое.
Глава 26
Шведский клапан
Он не спал всю ночь. Сидел в коридоре Первой Градской на жёсткой скамейке под тусклой лампой, слушал, как за дверью палаты похрапывают мамины соседки, как в конце коридора медсестра звякает склянками на посту, как где-то далеко, на улице, проезжают редкие ночные машины. Смотрел на цифры маминого сердца, ровные и спокойные, и думал о шведском клапане, о двадцатом декабря, о Паше с внуком в Кунцеве и о том, что сказал ему дядя Коля про банку тушёнки. Он думал так долго и так тяжело, что к утру у него разболелась голова, как не болела ни разу с той ночи, когда в его крови был метанол.
В половине девятого он спустился вниз и вышел на Ленинский. Было ещё темно, ноябрьское утро только начинало сереть над крышами, падал редкий сухой снег, и у остановки троллейбуса стояли люди в шапках и платках, притопывая ногами. Телефон-автомат на углу работал, и Громов, бросив двушку, долго держал палец на диске, прежде чем набрать номер склада, который знал наизусть.
Трубку сняли после первого же гудка, будто она лежала у Зинаиды Марковны под рукой всю ночь.
— Слушаю, — раздался ласковый голос.
— Это Малинин, Зинаида Марковна, — сказал Громов, и голос у него был хриплым после бессонной ночи. — Нет.
В трубке молчали. Он слышал её дыхание, ровное, спокойное, и где-то на заднем плане тихое пыхтение электрического чайника на складе.