— К матери не придёт, — кивнул Эдуард Семёнович так легко, что Громову это сразу не понравилось. — Слово даю. Мне она, в общем-то, больше и не нужна.

* * *

Обратно ехали молча. Эдуард Семёнович курил, глядя в окно, и о чём-то думал, и в полутьме салона его лицо снова стало гладким и приветливым, как в начале вечера. Громов сидел рядом и прокручивал в голове весь разговор, отмечая, что он узнал, а что отдал, и выходило, что узнал он куда больше. Только блеф про тетрадку не давал ему покоя: он пообещал то, чего не было, а обещания такого рода рано или поздно приходится выполнять.

Он мысленно перебирал подстанцию, как перебирал бы анализы больного, у которого никак не удаётся поставить диагноз. Кнышев, который почему-то решил начать проверку именно с Лёшкиных карт, хотя до этого, судя по всему, два года закрывал глаза на всё подряд. Серебряков, у которого богатый отец, который крутился на подстанции ночью, когда пропала бутылка, и который знал про карбюратор, хотя знать не мог, а в Лёшкиной тетрадке значился как «В. С. — 25». Зинаида Марковна, ласковая и заботливая, в чьём журнале стоят подписи против каждой выданной ампулы и которая спрашивала, хорошо ли он видит. И ещё десятки людей, которых он пока не знал даже по именам: водители, медсёстры, врачи других бригад, старший диспетчер, дремлющий над журналом. Любой из них мог написать печатными буквами «Молчи», и любой мог купить армянский коньяк в «Берёзке» или достать его по блату. Громов поймал себя на том, что чаще всего возвращается мыслями к холёному лицу Серебрякова, к его ключам от машины и одеколону «Консул», и одёрнул себя: в медицине самый очевидный диагноз не всегда самый верный.

«Волга» остановилась у его подъезда. Громов взялся за ручку двери, и Эдуард Семёнович вдруг положил мягкую ладонь ему на плечо.

— Да, Малинин, чуть не забыл, — сказал он тем самым тоном, каким в самом начале говорил о серьгах. — Твой долг, то, что осталось от трёхсот рублей, я больше не держу. Вчера у меня его выкупили. Целиком, со всеми процентами, наличными, в конверте.

Громов медленно обернулся.

— Кто выкупил?

— А вот это, извини, не скажу, — улыбнулся Эдуард Семёнович. — Человек очень просил остаться неизвестным, а я, в отличие от тебя, слово держу. Скажу только одно, по старой дружбе. Этот человек, Малинин, совсем не такой добрый, как я. Так что ты уж будь с ним поосторожнее. Спокойной ночи.

Он убрал руку, дверь открылась, и Громов вышел на холодный тротуар. «Волга» развернулась и уехала, мигнув задними огнями на повороте, и улица снова стала пустой и тихой, как будто ничего не было.

* * *

На четвёртый этаж он поднимался медленно, держась за перила, потому что ноги вдруг стали ватными, как бывает у хирурга после тяжёлой операции, когда напряжение уходит и организм наконец вспоминает, что он устал. Кто-то на подстанции отравил Лёшку. Этот же кто-то, скорее всего, подсказал Кнышеву начать с Лёшкиных карт. А теперь этот кто-то выкупил его долг и стал его хозяином, потому что тот, кому ты должен, в этом мире всегда хозяин.

На площадке четвёртого этажа горела тусклая лампочка, и в её свете он сразу увидел, что в двери их квартиры, в узкой щели между дверью и косяком, у самого замка, торчит белый уголок бумаги.

Громов остановился, и на мгновение ему стало по-настоящему страшно, впервые за весь этот вечер, страшнее, чем на Ленинских горах под взглядом шофёра Кирилла, потому что там опасность была снаружи, а эта стояла прямо у двери, за которой спала мама. Он постоял, прислушиваясь, но за дверью было тихо, мама, судя по всему, спала, а в квартире напротив тётя Валя смотрела телевизор, и оттуда доносился приглушённый голос диктора. Он вытащил листок, сложенный вчетверо, точно так же, как тот, первый, в кармане куртки, и развернул его под лампочкой.

Те же ровные печатные буквы. Та же синяя паста, какой на подстанции писал каждый второй.

«ДОЛГ ТЕПЕРЬ МОЙ. ЗАВТРА НА РАЗБОРЕ МОЛЧИ».

Глава 9

Разбор

Записку он сжёг утром на кухне, над раковиной, пока мама ещё спала, и смотрел, как синие печатные буквы чернеют и сворачиваются в пепел, а сам думал о том, что «молчи» можно понимать по-разному. Тот, кто это писал, хотел, чтобы фельдшер Малинин молчал про ампулы, про Эдуарда Семёновича и про всё, что стояло за цифрами в Лёшкиной тетрадке. Но о том, чтобы молча дать Кнышеву и Пыжову сделать из спасения избиение, в записке не было ни слова. Значит, решил Громов, смывая пепел струёй воды, на разборе он будет защищаться, и защищаться всерьёз, а о схеме не скажет ничего. Пусть неизвестный автор записки думает, что его послушались, а там посмотрим, кто кого переиграет.

Мама вышла на кухню в халате, когда он уже допивал чай, и сразу почувствовала, что он собран и напряжён, как перед экзаменом.

— У тебя сегодня что-то важное, Лёшенька? — спросила она, машинально поправляя ему воротник рубашки, совсем как Зинаида Марковна в субботу, только от маминых пальцев никакого холодка не было. — Ты такой серьёзный, прямо как папа перед сложной операцией.

— Разбор на работе, мам, по той бабушке, которую мы в субботу спасли, — ответил он, решив, что полуправда здесь лучше лжи. — Один сосед нажаловался, что я её слишком сильно по груди бил, когда сердце запускал. Ничего страшного, разберутся.

Нина Павловна ахнула, прижала ладонь к груди, и Громов тут же пожалел, что сказал, но она вдруг выпрямилась и посмотрела на него с неожиданной твёрдостью.

— Ты им там скажи, Лёшенька, что папа твой тоже однажды на разборе стоял, — сказала она. — За то, что ночью без разрешения главного врача прооперировал мальчика с аппендицитом, потому что тот бы до утра не дожил. И знаешь, чем кончилось? Ему благодарность объявили. Так что ты голову не опускай.

* * *

У ворот подстанции стояли две чёрные «Волги» с номерами горздрава, а в коридоре пахло не хлоркой и табаком, как обычно, а мастикой, которой кто-то с утра натёр полы до зеркального блеска. Со стенда «Лучшие бригады месяца» сняли пожелтевшие фотографии и повесили новые, на доске объявлений висела свежая стенгазета с олимпийским Мишкой и призывом к социалистическому соревнованию, а медсёстры ходили в свежих накрахмаленных халатах и говорили вполголоса, как в музее. Выговор фельдшеру Малинину с доски тоже убрали, чтобы не портить вид.

Громов увидел комиссию издалека, в приоткрытую дверь кабинета заведующего. Во главе стола сидела полная дама лет пятидесяти пяти в строгом тёмно-синем костюме, с высокой причёской и золотыми серьгами, и перелистывала какие-то бумаги. Рядом с ней, сгорбившись над столом, сидел сухонький седой старичок в старомодном пиджаке и очках в металлической оправе, а у окна, отдельно ото всех, стоял невысокий лысоватый мужчина с портфелем, похожий на бухгалтера из кинокомедии. Кнышев суетился вокруг них с графином, красный и потный, и был похож на школьника, которого вызвали к доске.

Громов задержался у двери всего на несколько секунд, но этого хватило. Над головами всех троих висели бледные цифры, которые теперь Система выводила сама, и у дамы в синем костюме пульс был ровный и спокойный, как у человека, делающего привычную работу. У старичка в очках тоже. А вот у лысоватого мужчины с портфелем пульс был под сто, хотя он просто стоял у окна и ничего не делал. Громов отметил это про себя и прошёл мимо.

У окошка диспетчерской его окликнула Катя, высунувшись чуть не по пояс и оглядываясь, не видит ли Пал Семёныч.

— Лёша, ни пуха тебе, — прошептала она быстро. — Мы все за тебя, честное слово, и девочки из второй бригады тоже, они говорят, что Кнышев совсем озверел. А дядя Коля велел передать, что если тебя выгонят, он тоже уволится и пойдёт в таксисты, потому что с Серебряковым он ездить не будет ни за какие коврижки.

— К чёрту, Кать, — улыбнулся Громов, и ему вдруг стало удивительно легко от того, что на этой подстанции, где ещё четыре дня назад его все презирали, кто-то желал ему удачи.