Когда её увели, Жаров вошёл в комнату, выключил магнитофон и долго стоял над ним, глядя на остановившиеся катушки. Фомин, вошедший следом, тяжело опустился на стул, где только что сидела Зинаида Марковна, и сказал глухо, ни к кому не обращаясь, что за двадцать лет в угрозыске не слышал, чтобы человек два часа подряд рассказывал о трёх попытках убийства, ни одна из которых, к счастью, не удалась, и ни разу не сбился с голоса.
— Малинин, — сказал Жаров, не поднимая головы от магнитофона. — Это вот её последнее. Про Доктора. «Малинин теперь другой, он не тот, кем был». Что это значит?
Громов помолчал.
— Наверное, что я пить бросил, Сергей Петрович, — ответил он. — Курить бросил. Работать начал. Людей лечить. Со стороны, наверное, похоже, будто подменили.
Жаров поднял голову и посмотрел на него долгим, внимательным взглядом, тем самым, каким смотрел в первый день в комнате милиции на Киевском вокзале, когда сказал «ты врёшь, Малинин, но не во всём». Потом медленно кивнул.
— Ладно, — сказал он. — Твоё дело. Я в чужие тайны не лезу, если они не воруют и не убивают. — Он вынул из магнитофона катушку, аккуратно уложил её в картонную коробку и сунул под мышку. — Но если этот Доктор когда-нибудь к тебе подойдёт, ты мне сразу скажешь. Обещаешь?
— Обещаю, — сказал Громов.
Следующая неделя пролетела так быстро, что Громов потом не мог вспомнить, в каком порядке всё происходило.
Двадцать третьего его позвали в Склиф. Эдуард Семёнович лежал в хирургической палате, бледный, похудевший, с трубкой в носу, под капельницей, и, увидев Громова в дверях, долго молчал, а потом попросил медсестру выйти. Он говорил тихо, с трудом, но говорил много: про Зинаиду, про ревизора, про двух фельдшеров с других подстанций, про Кирилла, про покупателей. Фомин, который стоял у двери с блокнотом, исписал его до последней страницы.
— Ты мне жизнь спас, Малинин, — сказал Эдуард Семёнович, когда Фомин ушёл. — Мне, который тебя бить посылал. Я всю ночь лежал и думал, почему. И не понял. — Он помолчал. — Я тебе ничего дать не могу. Денег у меня теперь не будет, свободы тоже. Так хоть правду отдам. Больше у меня ничего нет.
Двадцать четвёртого ревизора Лапина арестовали прямо в его кабинете в горздраве, при сослуживцах, и вывели под руки, а он всё оглядывался и повторял, что это недоразумение.
Двадцать пятого Кнышева сняли с должности заведующего подстанцией. Он ушёл тихо, ни с кем не попрощавшись, унося в портфеле свои бумаги и портрет Брежнева, который почему-то решил забрать с собой. А исполняющей обязанности заведующей назначили Тамару Ильиничну, и первое, что она сделала, сев за стол Кнышева, — сняла трубку и позвонила на подстанцию в Медведково, чтобы Ковалёву Екатерину Андреевну с завтрашнего дня вернули на прежнее место работы. Катя пришла на свою подстанцию двадцать шестого, в синем пальто и белом берете, и все медсёстры, водители и санитарки встретили её у дверей диспетчерской, а дядя Коля подарил ей шоколадку «Алёнка».
Вадим Серебряков дал показания и двадцать седьмого вышел на работу. Он похудел, на нём не было ни импортных ботинок, ни одеколона «Консул», и он больше не крутил на пальце ключи с брелоком. В первый же день, при всех, в комнате отдыха, он подошёл к Громову и смущённо, глядя в пол, попросил помочь ему готовиться в мединститут летом, по химии и биологии. И добавил, что Катя тоже готовится, и что они могли бы заниматься втроём. Громов согласился, и Вадим покраснел, как мальчишка.
Фомин сказал, что Пал Семёнычу за явку с повинной и помощь следствию, учитывая возраст, ветеранские медали и больного внука, скорее всего дадут условный срок. А Саша, по словам Жарова, ходит в школу, и приступов у него нет уже месяц.
Полковник Николай Фёдорович не появился, но двадцать восьмого его заместитель, молчаливый человек в сером костюме, привёз Громову в больницу маленький запечатанный конверт. Внутри была записка, три слова, написанные неровным почерком больного человека: «Выздоравливаю. Спасибо. Н. Ф.».
А маму в тот же день, двадцать восьмого, перевели из реанимации в обычную палату. Профессор Рябинин пришёл туда сам, долго слушал её сердце и тихий металлический щелчок шведского клапана, а потом выпрямился, посмотрел на Громова и сказал, что тридцатого выпишет её домой, к Новому году, и что подпишет выписку лично.
Только Жаров, когда они встретились двадцать девятого в пирожковой на Сретенке, развёл руками. Ниточка к Доктору оборвалась. Ленинградского человека с Васильевского острова ищут, но квартира, которую назвала Зинаида Марковна, оказалась пустой, хозяин съехал за день до их приезда. Звонки Доктора шли из уличных автоматов по всей Москве. В горздраве все, кого Жаров осторожно расспросил, делали вид, что не понимают, о ком речь, и смотрели на него так, будто он спрашивал о привидении.
— Он есть, Малинин, — сказал Жаров, глядя в свой стакан с кофе. — Я это чувствую, как чувствуют сквозняк в комнате. Он где-то рядом. Только я его пока не вижу.
Двадцать девятого вечером Громов вернулся домой, чтобы приготовить квартиру к маминому возвращению: вымыть полы, постирать занавески, купить ёлку на базаре у метро и достать с антресолей коробку с игрушками. В подъезде было тепло и пахло мандаринами, которые кто-то из соседей, наверное, выстоял к празднику, и откуда-то сверху доносилась музыка, весёлая, новогодняя.
У почтовых ящиков на первом этаже он машинально открыл ящик Малининых. Там лежали «Вечерняя Москва», квитанция за газ и открытка. Обычная новогодняя открытка за пять копеек, какие продают в каждом киоске «Союзпечати»: Дед Мороз с мешком подарков, заснеженная ёлка и два красногрудых снегиря на ветке. Марки на ней не было, штемпеля тоже. Её положили в ящик рукой.
Громов перевернул открытку, и у него перехватило дыхание.
Адрес был написан не печатными буквами, как записки Зинаиды Марковны, и не мелким угловатым почерком Пал Семёныча. Он был написан красивым, уверенным, старомодным почерком, с наклоном и аккуратными завитками на заглавных буквах, каким пишут люди, учившиеся чистописанию ещё до войны, у хороших учителей. А на обороте, под типографским «С Новым годом!», той же рукой была выведена одна-единственная строчка:
«Поздравляю с успешной операцией матери. Шведские клапаны действительно лучше наших. До скорой встречи. Д.»
Громов стоял у почтовых ящиков, держа открытку в пальцах, и в тёплом подъезде, пахнущем мандаринами, ему вдруг стало так холодно, как не было даже на пустыре у Мосфильмовской. Всё, что случилось с ним за эти два месяца, кто-то видел. Отравленный коньяк, Арбат, пустырь, Склиф, институт, снятый вызов, операционная, «Красная стрела». Видел с самого начала, с первых дней, и знал о нём то, чего не знала ни мама, ни Катя, ни Жаров, ни даже Зинаида Марковна. Знал, что он не тот, кем был.
И теперь хотел встретиться.
Глава 30
С Новым годом
Профессор Рябинин провожал маму сам. Он спустился с ней на лифте со второго этажа, в своём белом халате и старом шерстяном джемпере под ним, шёл рядом по длинному коридору мимо портретов академика Бакулева, придерживая её под локоть, будто она была не пациенткой, а дамой на балу, и у самых дверей вестибюля, того самого, где полтора месяца назад на мраморном полу лежал седоусый швед, остановился. Он долго смотрел на неё своими холодными светлыми глазами, которые, как Громов теперь знал, были совсем не такими холодными, как казались, а потом вдруг взял её руку, наклонился и поцеловал.
— Берегите себя, Нина Павловна, — сказал он. — И сына берегите. Таких сыновей у нас в стране немного.
Мама покраснела до корней волос, растерянно засмеялась и не нашлась что ответить. Лавров нёс её сумку до самого такси и, усадив её на заднее сиденье, пожал Громову руку и сказал, что после праздников ждёт его в гости, у него есть разговор про мединститут и про одного профессора с кафедры хирургии, который мечтает познакомиться с фельдшером, умеющим видеть воздух в коронарных артериях.