— А в воскресенье… днём… — выдохнул он, облизывая потрескавшиеся губы. — Я вышел… а у ворот… бутылка. Коньяк. И записка… печатными… «Вадик, держись. Свои». Я подумал… кто-то из наших… кто знает… что я здесь. Я замёрз… три дня… и страшно… Я выпил…
Он закрыл глаза, и Громов, выпрямившись, переглянулся с Жаровым. Отравитель знал, где прячется Вадим. Знал отцовский гараж в кооперативе у Окружной, о котором вряд ли знал кто-нибудь, кроме самых близких. И знал, что напуганный, замёрзший и одинокий человек выпьет, если ему подбросить бутылку с запиской «Свои».
В коридоре было тихо и пусто, только где-то в конце позвякивала ведром санитарка. Жаров встал у окна, достал папиросу, вспомнил, где находится, и убрал обратно в пачку.
— Сергей Петрович, — сказал Громов, подходя к нему. — Я вам должен кое-что сказать. Я вам на разборе… то есть на разборе вас не было, но я везде говорил, что отравился палёным коньяком с рынка. Что купил у барыги. Это неправда.
Жаров медленно повернулся к нему.
— Я этот коньяк не покупал, — продолжил Громов. — Я его нашёл у себя в шкафчике на подстанции, двадцать пятого. Не знаю, кто его туда положил. Армянский, три звёздочки, точно такой же, как этот. С метанолом. Я выпил немного, и если бы не понял вовремя, что со мной, ослеп бы, а потом умер, и все бы решили, что пьяница Малинин отравился палёной водкой, и никто бы ничего не стал искать. А бутылку потом, в ту же ночь, кто-то из шкафчика забрал. И в кармане куртки я нашёл записку, такими же печатными буквами: «Молчи, и всё будет хорошо». А потом ещё одну, в двери, после того как кто-то выкупил мой долг. «Завтра на разборе молчи».
Жаров долго смотрел на него, не мигая, и Громов видел, как в его голове складывается картина, кусочек к кусочку, так же, как она складывалась у него самого все эти дни.
— Почему ты раньше не сказал? — спросил Жаров наконец, и в его голосе не было упрёка, только усталость.
— Потому что боялся, что вы мне не поверите, — честно ответил Громов. — Пьяница с выговором, которого, видите ли, хотели отравить. А ещё боялся, что тот, кто это сделал, узнает, что я знаю, и придёт ещё раз. Не за мной. За мамой.
— Значит, так, — сказал Жаров, и голос его стал жёстким и деловым, каким был в первый день в комнате милиции на вокзале. — Один и тот же человек. Один и тот же коньяк, один и тот же способ, одни и те же печатные буквы. Человек с вашей подстанции, который знает всех в лицо, знает, где у кого шкафчик, и знает даже отцовский гараж Серебрякова. И который пишет печатными буквами, потому что боится, что его почерк узнают. Значит, почерк его знают все, кто работает с ним рядом. — Он помолчал. — Круг сужается, Малинин.
Их снова позвали в палату минут через двадцать: Вадим проснулся и звал Малинина. Он лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок, и когда Громов наклонился к нему, вдруг вцепился в его руку холодными слабыми пальцами с неожиданной силой, совсем как Ариадна Львовна в свою последнюю минуту перед остановкой сердца.
— В ту ночь… — зашептал он, и каждое слово давалось ему с огромным трудом. — Двадцать пятого… у склада… Я подошёл… а на складе горел свет. Изнутри… Через щель под дверью… А дверь… дверь была открыта… своим ключом… не взломана… ключ торчал в замке… И я слышал…
Глаза его закатились, пальцы разжались, и он снова провалился в забытьё. Медсестра, стоявшая у двери, решительно выставила их в коридор, сказав, что больному нужен покой.
Громов вышел и прислонился к холодной крашеной стене, чувствуя, как бессонная ночь наваливается на плечи всей своей тяжестью. Свет на складе посреди ночи. Дверь, открытая своим ключом, а не взломанная. Ключ, торчащий в замке.
Ключи от аптечного склада подстанции, насколько он знал, были только у двоих. У Зинаиды Марковны, которая каждое утро встречала его материнской улыбкой и спрашивала, хорошо ли он видит. И у Бориса Аркадьевича Кнышева, который с первого дня мечтал от него избавиться и почему-то велел начать проверку с его карт.
Глава 18
Иллюзион
Новости о Вадиме Громов узнал от Кати, когда в понедельник под вечер, отоспавшись после Склифа, заглянул на подстанцию. Вадим пришёл в себя окончательно, глаза видят, хоть и не так хорошо, как раньше, к нему пустили мать, а у дверей палаты круглые сутки дежурит милиционер, которого прислал Жаров. Геннадий Павлович лежит этажом ниже, в кардиологии, и, по слухам, уже успел позвонить главному врачу Склифа, главному врачу станции скорой помощи и ещё кому-то, кому звонить совсем не полагалось, и везде говорил одно и то же: про фельдшера Малинина.
— Тебя теперь вся станция знает, Лёша, — сказала Катя, и в её голосе смешались гордость и какая-то тревога. — Сначала швед этот, в институте, а теперь Серебряков. Кнышев с утра ходит, как будто проглотил кочергу. Девочки говорят, его в горздрав вызывали, но не на повышение, а наоборот, спрашивать, как это у него на подстанции фельдшеров травят.
Она помолчала, перекладывая карандаши в стакане из одного угла в другой, и Громов уже знал, что это значит: Катя собирается сказать что-то, о чём долго думала.
— Знаешь, я тут вспомнила одну вещь, — сказала она тише, оглянувшись на дверь, за которой дремал Пал Семёныч. — Когда ты в ту ночь в гараже сидел, ну, в первую ночь, после того как Кнышев тебя отчитал за опоздание, помнишь? Кнышев тогда очень долго не уходил домой. Сидел у себя до двух часов ночи, а потом звонил куда-то, долго, я через стенку слышала, голос у него был злой. А потом пошёл на обход, в гараж.
— Звонил? — переспросил Громов. — А кому, не слышала?
— Не слышала, только голос. — Катя покачала головой. — Может, и ерунда, конечно. Он ведь перед комиссией вообще ночами сидел. Но я подумала, вдруг тебе это важно.
Громов поблагодарил её, а в голове у него снова закрутились две фигуры, между которыми он метался уже второй день: ласковая Зинаида Марковна с её журналами и Кнышев, который почему-то сидел на подстанции до двух часов ночи, а потом пошёл в гараж, где прятался отравленный Лёшка.
Катя вдруг покраснела до корней волос и уставилась в журнал вызовов, как будто там было написано что-то страшно интересное.
— Лёша, у меня тут два билета есть, — выпалила она скороговоркой, не поднимая глаз. — В «Иллюзион», на сегодня, на восемь часов. «Римские каникулы», с Одри Хепберн. Подруга заболела, а одной идти неудобно, и билеты пропадут, а я так давно хотела… Ты ведь, наверное, не пойдёшь, у тебя мама, и вообще… Я просто так спросила, на всякий случай.
Громов посмотрел на её пылающие уши, на тонкие пальцы, вцепившиеся в карандаш, и почувствовал, как внутри у него что-то тихо и тепло переворачивается, так, как не переворачивалось уже очень давно.
— Пойду, Кать, — сказал он. — С удовольствием пойду.
«Иллюзион» помещался в первом этаже огромной высотки на Котельнической набережной, и у его касс, как и в те далёкие годы, когда Громов ходил сюда школьником, толпилась очередь из людей в очках, с портфелями и шарфами, связанными собственноручно, которые спрашивали у всех встречных лишний билетик и обсуждали Феллини так, будто он жил в соседнем подъезде. Катя пришла в синем пальто и белом берете, с подкрашенными ресницами, и всё время поправляла косу, перекинутую через плечо, а Громов, увидев её у колонны, вдруг подумал, что в прошлой жизни так и не научился ходить на свидания: сначала было некогда из-за учёбы, потом из-за работы, а потом стало поздно.
Зал был небольшим, с бархатными креслами и тяжёлым занавесом, и когда погас свет и на экране появились чёрно-белые римские улицы, Вечный город с его фонтанами, лестницами и маленьким мотороллером, на котором принцесса и журналист мчались сквозь толпу, зал затих так, будто все разом перестали дышать. Для этих людей, понял Громов, это было не просто кино. Это было окно в мир, куда никто из них никогда не попадёт, в Рим, который существовал только на экране, и они смотрели в это окно жадно, не отрываясь, запоминая каждую улицу, каждый фонтан. Катя тихо смеялась в смешных местах, прикрывая рот ладонью, а в конце, когда принцесса уходила по длинному залу, не оглядываясь, Громов услышал, как она всхлипнула, и, не глядя, нашёл в темноте её руку. Она не отняла её.