Громов вышел из института на Ленинский проспект. Шёл мокрый снег, первый в этом году, совсем не похожий на настоящий, тяжёлый и серый, и тут же таял на асфальте, превращаясь в грязную кашу. Мимо проносились троллейбусы, люди с сумками и портфелями спешили по своим делам, кто-то смеялся у остановки. И Громову впервые за все три недели в этом времени, впервые с того вечера, когда он очнулся в кабинете Кнышева, некуда было идти и нечего было делать. У него не было работы, удостоверения, халата. У него не было Жарова, которого перевели. У него не было полковника, который лежал в реанимации. У него не было Кати, которую отправили на другой конец Москвы. И у него не было больше даты, ради которой он рисковал.
Он всё-таки дошёл до автомата и позвонил в Склиф, в кардиологию, где лежал Геннадий Павлович Серебряков. Трубку взяла медсестра, сухо ответила, что больной спит и что ему нельзя волноваться, а сын больного, Вадим, уже переведён в обычную палату, но к телефону не подходит. Громов попросил передать, что звонил Малинин. Медсестра записала и повесила трубку, и он даже не понял, передаст ли.
Он стоял на остановке под мокрым снегом и думал, что за тридцать лет в реанимации видел сотни людей, у которых отнимали всё, и всегда знал, что им сказать. А сейчас не знал, что сказать самому себе.
Маме он сказал вечером, за ужином, к которому она так и не притронулась. Сказал коротко, без подробностей, только что операцию перенесли, и что очередь теперь до апреля, и что он что-нибудь придумает, обязательно придумает.
Нина Павловна не заплакала. Она долго смотрела на него, потом встала, обошла стол, подошла к нему сзади и положила руки ему на голову, на волосы, и стала гладить, медленно, ласково, как гладила, наверное, когда-то маленького Лёшу, когда он приходил домой с разбитой коленкой.
— Ну что ж, Лёшенька, значит, в апреле, — сказала она тихо и спокойно. — Подождём. Я ведь не тороплюсь, сынок. Я столько лет ждала, подожду ещё немножко. Главное, что ты у меня есть. Остальное как-нибудь.
Громов сидел неподвижно под её руками и смотрел на строчку Системы, которая горела в углу зрения над её головой. Риск острого отёка лёгких в ближайшие дни: высокий. Не в ближайшие тридцать дней, как раньше. В ближайшие дни. Ни одно рыдание, ни одна истерика не могла бы ранить его сильнее, чем это тихое, смиренное «подождём».
Он проснулся в три часа ночи со вторника на среду от звука, который за тридцать лет в реанимации научился узнавать сквозь любой сон, сквозь любую усталость, сквозь стены. Свистящее, клокочущее, булькающее дыхание, будто человек пытается вдохнуть через воду.
Громов вскочил и бросился в мамину комнату. Нина Павловна сидела на кровати, вцепившись обеими руками в железную спинку, с запрокинутой головой, и хватала ртом воздух, и не могла вдохнуть. Лицо у неё было серо-синим, губы фиолетовыми, на лбу выступила холодная испарина, а на губах пузырилась розовая пена. Над её головой цифры метались, как обезумевшие: пульс сто сорок, неровный, рваный, дыхание сорок в минуту, а Система горела сплошным красным, и одна строчка была крупнее всех остальных: «Острый отёк лёгких».
— Тётя Валя! — закричал он так, что, наверное, проснулся весь подъезд. — Тётя Валя, звоните ноль-три! Скорее! Отёк лёгких, скажите, отёк лёгких!
За стеной что-то загрохотало, хлопнула дверь, и он услышал, как тётя Валя в ночной рубашке бежит через площадку к своему телефону и кричит в трубку их адрес.
Он делал всё, что можно было сделать без лекарств, без кислорода, без мочегонных, без всего, что было в его чемоданчике, отобранном вместе с халатом. Усадил маму так, чтобы она сидела прямо, свесив ноги с кровати. Распахнул окно настежь, впуская ледяной ноябрьский воздух. Сорвал с себя ремень, выдернул из брюк, висевших на стуле, второй, побежал на кухню за третьим, маминым, от халата, и туго перетянул ей бёдра и одно плечо, чтобы кровь задержалась в ногах и в руке и хоть немного разгрузила захлёбывающиеся лёгкие. Говорил с ней всё время, ровно и спокойно, тем голосом, которым говорил с сотнями больных, держал её за руку и считал вдохи.
Тётя Валя стояла в дверях, бледная, в ночной рубашке и наброшенной шали, и шептала молитву, единственную, которую, наверное, помнила с детства, сбиваясь и начиная сначала.
Он вспомнил, как две с лишним недели назад, в первое утро после разговора с Костей, говорил маме на этой же кухне, что делать при приступе, как писал печатными буквами правила и отдавал листок тёте Вале. Правила не помогали. Против отёка лёгких при таком стенозе голые руки не помогают, нужен кислород, нужны мочегонные, нужна капельница и бригада, которая знает, что делает.
Прошло десять минут. Двадцать. Мамины губы чуть порозовели, дыхание на мгновение стало глубже, но Громов видел по цифрам, что это ненадолго, что без лекарств, без кислорода, без капельницы он только оттягивает неизбежное. Тридцать минут. Сорок. Скорой не было. За окном было тихо, ни сирены, ни шума мотора.
— Тётя Валя, звоните ещё раз! — крикнул он, не выпуская маминой руки. — Скажите, что умирает! Пусть едут!
Тётя Валя убежала, и через минуту Громов услышал из-за стены её голос, сначала испуганный, потом растерянный, а потом пронзительный, срывающийся на крик. Она вернулась в дверной проём, держась за косяк, и лицо у неё было таким, какого он у неё никогда не видел.
— Лёшка… — выдохнула она. — Лёшка, они говорят… Они говорят, что по нашему адресу вызов снят. Двадцать минут назад. Им звонил какой-то мужчина и сказал, что больной стало лучше и что бригада не нужна.
Глава 23
Дома
Вызов снят. Громов услышал эти слова, и на одно короткое мгновение мир вокруг него остановился, как останавливается сердце на мониторе, превращаясь в ровную зелёную линию. Потом мир снова пошёл, потому что мама захрипела у него в руках, и он понял сразу, без всяких сомнений, как понимал у постели больного, что медицина к ним не приедет. Ни через десять минут, ни через двадцать, ни через час. Тот, кто снял вызов, знал, что делает, и знал, что значит отёк лёгких при таком сердце. Если ждать, мама умрёт у него на руках, сидя на кровати, с розовой пеной на губах, и Система бесстрастно отсчитает последние минуты.
Значит, ждать нельзя. Значит, всё, что нужно, придётся найти здесь, в этом подъезде, в этом доме, в три часа ночи.
— Тётя Валя! — крикнул он, не оборачиваясь, продолжая держать мамину руку и считать её вдохи. — Тётя Валя, слушайте меня внимательно. Будите всех. Весь подъезд. Стучите в каждую дверь, кричите, что Нина Павловна умирает. Мне нужно три вещи, запомните: таблетки нитроглицерина, у кого есть сердечники, у всех должны быть. Ампулы мочегонного, фуросемид или лазикс, и шприц, любой, стеклянный, с иглами. И спирт, медицинский, сколько найдёте. Бегите!
Тётя Валя секунду стояла в дверях, хлопая глазами, а потом, подобрав подол ночной рубашки, бросилась на лестницу, и Громов услышал, как она колотит кулаком в соседнюю дверь и кричит таким голосом, какой, наверное, был у неё в сорок первом, когда объявляли воздушную тревогу.
Подъезд просыпался. Хлопали двери, зажигался свет на площадках, слышались встревоженные голоса, кто-то спрашивал, что случилось, кто-то уже бежал вниз по лестнице, шаркая тапками. Через три минуты на площадке четвёртого этажа стояли пять человек в халатах, пижамах и наскоро накинутых пальто, а через пять минут их было уже человек десять. Первой прибежала Марья Ивановна со второго этажа, полная, задыхающаяся, в бигуди, сжимая в кулаке стеклянную трубочку нитроглицерина.
— Вот, Лёшенька, вот, у меня от сердца, свежие, в аптеке позавчера брала, — выдохнула она, суя ему трубочку в руку.
За ней появился дед Фёдоров с первого этажа, маленький, сухой, в длинной ночной рубашке и солдатских кальсонах, с палкой в одной руке и железной коробкой в другой. Он поднимался медленно, с остановками, тяжело дыша, но не позволял никому себя поддерживать.