— Это правда, Лёшенька? — спросила она тихо. — Тебя отстранили?

Громов понимал, что солгать ей сейчас не сможет, даже если захочет. Он слишком хорошо знал этот взгляд: так смотрят родственники больных, когда уже всё поняли и ждут только одного — чтобы врач не врал.

— Отстранили, мам, — сказал он. — Это правда. И морфий в моём шкафчике нашли, это тоже правда. Три пустые ампулы, в кармане старого свитера. — Он увидел, как она вздрогнула, и продолжил быстрее: — Но я его не брал, мам. Я его в глаза не видел. Мне его подложили, ночью, пока я был на вызовах. Тот же человек, который в октябре подложил мне коньяк, отравленный. Тот же, который хотел убить Вадима Серебрякова. Он хочет, чтобы я замолчал, а если не замолчу, хочет, чтобы меня посадили, и тогда я всё равно замолчу.

Мама долго молчала. Её пальцы мяли край передника, и Громов видел, как над её головой цифры пульса медленно ползут вверх, сто, сто десять, и ритм сбивается, становится рваным, неровным, как шаги человека, идущего по льду.

— Отравленный коньяк, — повторила она наконец. — В октябре. — Она подняла на него глаза, полные слёз. — Это тогда, когда ты не пришёл домой, а потом пришёл совсем другим? Когда ты вдруг перестал пить, и курить бросил, и стал говорить как папа, и смотреть как папа? Я ведь всё это время думала, Лёшенька, что тебя кто-то вылечил, что ты в церковь сходил или что тебе какой-то врач помог. А тебя, значит, чуть не убили.

— Чуть не убили, мам, — сказал Громов.

Она протянула через стол руку и положила свою маленькую сухую ладонь на его руку.

— Я тебе верю, Лёшенька, — сказала она твёрдо, хотя голос у неё дрожал. — Слышишь? Я тебе верю. Ты папин сын. Ты не мог.

Громов накрыл её ладонь своей и почувствовал, как бешено, неровно колотится пульс на её запястье. Он знал, сколько стоила ей эта минута, и знал, что её сердце, суженное, измученное, заплатит за неё больше, чем любое другое.

Вечером он дошёл до автомата на углу и позвонил Жарову домой, по номеру, который тот дал ему ещё в пирожковой. Жаров выслушал про анонимный звонок молча, а потом сказал, что такие звонки — самый подлый способ, каким бьют по людям, и что делает это человек, который знает и маму, и соседку, и её телефон. Значит, человек близкий, совсем близкий. Он пообещал завтра же, в последний день перед переводом, попробовать узнать, откуда звонили. Голос у него был усталый и какой-то пустой.

* * *

Катя пришла в понедельник утром, сразу после ночной смены. Громов открыл дверь и не сразу её узнал: она стояла на площадке в своём синем пальто и белом берете, с косой, растрёпанной от ветра, и глаза у неё были красными, опухшими, будто она плакала всю дорогу.

— Лёша, — сказала она и больше ничего не смогла сказать, только прижала ладони к лицу.

Он втащил её в квартиру, усадил на кухне, и мама, увидев её, ахнула, засуетилась, поставила чайник и достала вчерашнюю шарлотку, чуть подгоревшую с одного края. Катя сидела, обхватив чашку обеими руками, и рассказывала, сбиваясь и всхлипывая.

Утром, в конце смены, её вызвал Кнышев. Он сидел в своём кабинете с каменным лицом и зачитал ей приказ: диспетчер Ковалёва Екатерина Андреевна переводится на подстанцию в Медведкове, на другом конце Москвы, в интересах службы, с понедельника следующей недели. А когда Катя спросила почему, он показал ей докладную записку. В ней было написано, что диспетчер Ковалёва ведёт личные разговоры с подследственным фельдшером Малининым, разглашает служебную информацию о вызовах, оставляет пульт без присмотра и тем самым ставит под угрозу работу подстанции.

— И знаешь, кто её написал, Лёша? — Катя подняла на него мокрые глаза. — Пал Семёныч. Он подписался. Я его почерк знаю, мелкий такой, угловатый. Я не поверила сначала. Он ведь мне как отец, он мне шоколадки на день рождения дарит, он меня перед Кнышевым защищал сто раз. А я к нему пошла, а он сидит и плачет, честное слово, плачет. Говорит, его заставили, Кнышев заставил, пригрозил на пенсию отправить, а у него внуки, а пенсия маленькая. Говорит, прости, Катенька, прости старика.

Громов слушал её, и что-то в рассказе царапнуло его, как царапает ухо фальшивая нота в знакомой мелодии. Мелкий, угловатый почерк. Он уже слышал где-то эти слова. Но Катя плакала, и мама, сидевшая рядом, гладила её по руке и говорила, что всё образуется, что Медведково тоже Москва, и что Лёша будет к ней ездить, и Громов не мог думать ни о чём, кроме того, как больно смотреть на этих двух женщин за кухонным столом.

Мама подкладывала Кате шарлотку, ту самую, которую собиралась испечь, «когда поправится», и Катя ела её, глотая слёзы, и говорила, что вкуснее пирога в жизни не ела. Всё это должно было быть совсем не так, думал Громов. Мама должна была испечь этот пирог после операции, здоровая, лёгкая, без одышки. Катя должна была прийти в гости нарядная, по приглашению, и смеяться, и рассказывать про «Римские каникулы». А вместо этого они сидели и плакали над подгоревшей шарлоткой, а он не мог сделать ничего.

Вечером того же дня, когда Катя уже ушла, тётя Валя позвала его к телефону. Звонила Тамара Ильинична, хриплым, простуженным голосом, с температурой, как она сама сказала, под тридцать девять. Она узнала про морфий от Кириленко, который приехал к ней домой с апельсинами и рассказал всё. И она сказала, не выбирая слов, что Кнышев идиот и трус, что морфий подбросили, это ясно любому, у кого есть глаза, и что, как только встанет на ноги, сама пойдёт к главному врачу станции и будет стоять у него в кабинете, пока он её не выслушает. Громов поблагодарил её, и она, помолчав, вдруг добавила, совсем другим голосом: «Держись, Малинин. Ты мне ещё нужен в бригаде».

* * *

Во вторник в одиннадцать утра тётя Валя постучала снова и сказала, что звонит доктор Лавров, тот самый вежливый, и голос у него какой-то нехороший.

— Малинин, — сказал Лавров, и Громов по одному этому слову понял, что новости плохие. — Мне очень жаль. Я сам только что узнал. Нину Павловну сняли с операции двадцатого декабря. Вернули в общую очередь. До апреля.

Громов поехал в институт сразу, не дожидаясь вечера, не предупредив маму, сказав ей только, что ему нужно к следователю. Профессор Рябинин принял его в своём кабинете на третьем этаже, тесном, заваленном историями болезней и рентгеновскими снимками, с портретом академика Бакулева над столом. Он сидел, не поднимая головы, и Громов впервые видел этого сухого, резкого, уверенного в себе человека смущённым.

— Мне звонили вчера вечером, — сказал Рябинин, глядя на свои руки, лежащие на столе. — Из горздрава. Лично мне, домой, в десять вечера. Человек, которому я, при всём моём уважении к себе, отказать не могу. Сказал, что ему стало известно о возбуждении уголовного дела против сына моей пациентки. По наркотикам. И что в такой ситуации ставить мать подследственного на операцию вне очереди, когда триста человек ждут, было бы, как он выразился, политически неграмотно. — Профессор поднял глаза, и в них была злость, бессильная и горькая. — Политически неграмотно, Малинин. Это про операцию на сердце.

— А полковник? — спросил Громов. — Николай Фёдорович? Он ведь сам обещал, лично…

— Я пытался ему дозвониться, — ответил Рябинин. — Мне сказали, что операцию ему сделали в среду, но с осложнениями, был повторный наркоз, и он до сих пор в реанимации закрытой клиники. К нему никого не пускают, телефон молчит, а его заместитель со мной разговаривать не стал. — Он помолчал. — Мне стыдно, Малинин. Тридцать лет я делаю эти операции. И всегда говорил себе, что очередь — это справедливость, что все равны перед болезнью. А теперь вот звонят и говорят, кому жить раньше, а кому позже. И я ничего, совершенно ничего не могу сделать.

Он не сказал Громову, что этот же звонивший человек пригрозил ему урезать финансирование отделения на следующий год, если профессор вздумает упрямиться. Но Громов и так понял это по тому, как Рябинин сжимал и разжимал пальцы на столе.