— Это тебе, мам, — сказал он. — Мне её вчера на вызове подарили, так что считай, что заработал.
— На вызове? — Нина Павловна взяла банку обеими руками, растерянно, словно ей вручили что-то хрупкое и очень дорогое. — Кто же тебе такое подарил, Лёшенька, и за что?
Он рассказывал в прихожей, снимая ботинки, и потом на кухне, пока она ставила чайник: про женщину на полу между плитой и столом, про девочку в пионерском галстуке, которая читала по слогам надпись на ампуле, про суп, о котором хозяйка вспомнила первым делом, едва открыв глаза. Рассказывал коротко и без хвастовства, но Нина Павловна слушала так, будто он читал ей вслух письмо с фронта, и когда он закончил, она опустилась на табуретку, прижала банку к груди, и губы у неё задрожали.
— Лёшенька, ты правда её спас? — спросила она тихо. — Сам, своими руками, а не Тамара Ильинична?
— Вместе спасали, мам, — ответил Громов, и ему стало одновременно тепло и неловко, потому что гордилась она не им, а сыном, которого больше не было.
Квартира была маленькой, двухкомнатной, но в ней было удивительно много книг. Они стояли на полках вдоль стен коридора, теснились в серванте рядом с хрусталём, который, видимо, доставали только по праздникам, лежали стопками на подоконнике, и корешки подписных изданий — Чехов, Толстой, собрание Паустовского в серых обложках — тянулись ровными рядами, как на библиотечном стеллаже. На стене в комнате висел ковёр с красно-бурым узором, на кухне бормотала радиоточка, а над холодильником «ЗИЛ» висел отрывной календарь, и на верхнем листке крупно чернела пятница, двадцать шестое октября.
Мама жарила сырники на чугунной сковороде, и Громов, сидя за столом, покрытым клеёнкой, смотрел на неё и чем дальше, тем меньше ему нравилось то, что он видел. У неё был характерный румянец на скулах с синеватым оттенком, будто щёки чуть подморозило, хотя на кухне было тепло. Она задыхалась, стоило ей просто наклониться к духовке, и незаметно, по давней привычке, прижимала ладонь к груди, а щиколотки над войлочными тапками были отёчными. Лёшка всего этого, видимо, не замечал или не хотел замечать, а реаниматолог замечал сразу, и в голове у него уже выстраивался короткий список диагнозов, ни один из которых не был безобидным.
— Мам, а ты у врача давно была? — спросил он, стараясь, чтобы вопрос прозвучал как бы между прочим.
— Да ну что ты, Лёшенька, чего мне там делать, это возраст и погода, у нас в библиотеке все так, — отмахнулась она и поставила перед ним тарелку, на которой громоздились румяные сырники, а рядом блюдечко со сметаной. — Ты ешь лучше, пока горячие, а то совсем отощал на своей работе, одни глаза остались. И варенье бери, варенье-то твоё.
Он ел, и сырники были такими, каких он не ел с детства, а мама, подперев щёку рукой, смотрела на него и понемногу говорила — о соседях, о библиотеке, где заведующая опять придирается, о том, что в «Иллюзионе» идёт хороший фильм, а потом, почти незаметно, о прошлом. Из её слов складывалась история, которую Громов слушал с растущим тяжёлым чувством. Лёшка был лучшим в классе по биологии и химии, с восьмого класса собирался стать хирургом, как отец, который был заведующим хирургией в районной больнице. Отец умер пять лет назад, прямо на работе, от инфаркта, а через месяц Лёшка провалил вступительные в мединститут, потом провалил ещё раз и пошёл в медучилище, «чтобы хоть рядом с медициной, Лёшенька, ты же сам тогда так сказал». И понемногу сломался — сначала выпивал с однокурсниками по выходным, потом не только по выходным, потом появились какие-то новые друзья, которые Нине Павловне не нравились.
— А последний год ты совсем другой стал, — сказала она и сразу испугалась своих слов. — Ой, да что это я, ты не слушай меня, старую, я от бессонницы болтаю.
Громов промолчал, потому что ответить ему было нечего. Он узнавал эту историю: в ней было слишком много сходства с его собственным отцом-хирургом и с его собственной судьбой, только его судьба повернула в другую сторону, а Лёшкина нет.
В Лёшкиной комнате, узкой, как пенал, с кроватью, письменным столом и переснятой с чьей-то карточки фотографией Высоцкого с гитарой на стене, Громов переоделся в чистую рубашку и машинально выдвинул ящик стола. Там, под старыми конспектами из медучилища и отцовским учебником оперативной хирургии с пометками на полях, лежала тонкая школьная тетрадка в клетку. Почти все её страницы были пусты, но на последней, торопливым Лёшкиным почерком, шли столбиком какие-то буквы и цифры: «З. М. — 40», «В. С. — 25», «К. — 60», «З. М. — 35», и дальше ещё с десяток строк, без дат и без пояснений. Громов долго смотрел на эти строчки, пытаясь понять, долги это, деньги, которые должны Лёшке, или что-то совсем другое, и в конце концов сунул тетрадку во внутренний карман куртки, рядом с запиской. Выходя, он заглянул в соседнюю комнату, мамину. На трюмо стояла открытая шкатулка, обитая изнутри вытертым бархатом, и в ней было пусто, только на дне белела квитанция с лиловой печатью.
— Мам, а что это у тебя за квитанция? — спросил он, взяв листок в руки и уже догадываясь, что увидит. На квитанции было написано: «Ломбард № 3. Серьги золотые с гранатом, одна пара».
Нина Павловна, вытиравшая руки о передник, замерла на пороге, и лицо у неё стало таким, будто её поймали на чём-то постыдном.
— Лёшенька, ты только не сердись, — заговорила она быстро, глядя куда-то мимо него, на ковёр. — Этот человек, он ведь очень вежливо со мной говорил, он сказал, что ты ему должен, и если не отдашь, то у тебя будут большие неприятности на работе, и что он не хочет тебе зла, он только хочет, чтобы всё решилось по-хорошему. Я ведь не могла, чтобы тебя с работы выгнали, ну что ж, серьги и серьги, их папа мне на двадцатилетие свадьбы подарил, а папы нет, так зачем они мне, куда я в них пойду?
Громов стоял с квитанцией в руке и чувствовал, как та холодная злость, что поднялась в нём на лестнице, становится тяжёлой и твёрдой, как камень. Он не знал этого человека в дублёнке, не знал, сколько был ему должен Лёшка и за что, но одно понимал совершенно ясно: этот человек пришёл к больной женщине, напугал её и забрал у неё последнее, что осталось от мужа.
— Я их выкуплю, мам, — сказал он. — Слышишь? Выкуплю и принесу, а этот человек к тебе больше не придёт, это я тебе обещаю.
Она подняла на него глаза, и он увидел, что она ему не верит, но очень хочет поверить, и от этого ему стало ещё хуже.
Беда случилась ближе к вечеру и из-за самой обыкновенной кастрюли. Нина Павловна решила, что сыну нужен настоящий борщ, «а то сырники — это разве еда», и полезла за большой эмалированной кастрюлей на верхнюю полку, встав на табуретку, пока он был в комнате. Громов услышал грохот, выбежал на кухню и увидел, что мама стоит, вцепившись в край стола, кастрюля валяется на полу, а сама она хватает ртом воздух и не может вдохнуть. Губы у неё посинели, на лбу выступила испарина, из груди доносилось сухое клокотание, а пульс, который он нащупал на запястье, скакал так неровно, будто сердце спотыкалось на каждом шагу.
Руки сделали всё раньше, чем он успел подумать. Он усадил её на стул так, чтобы она сидела прямо, спустил её ноги вниз, распахнул форточку, впуская холодный октябрьский воздух, расстегнул ворот кофты и заговорил ровно и негромко, тем голосом, которым говорил с сотнями больных в сотнях таких же минут: сейчас пройдёт, дыши вместе со мной, медленно, вот так, ещё раз. Он знал, что лёгкие у неё сейчас заливает застоявшаяся кровь, потому что сердце не успевает её перекачивать, и что сидя, с опущенными ногами, она даст ему передышку. Через несколько минут дыхание стало глубже, синева на губах начала бледнеть, а сердце, хоть и продолжало частить, постепенно выровнялось.
Тогда он опустился рядом на колени и приложил ухо к её груди, прямо через тонкую кофту, как делали врачи задолго до изобретения стетоскопа. Мама растерянно засмеялась, сказала, что он совсем как папа, тот тоже так делал, но Громов не слушал, он слушал сердце. Первый тон был громким и хлопающим, а следом, после второго, слышался короткий щелчок, и этот ритм он узнал бы из тысячи — в институте его называли ритмом перепела.