Утром он встал раньше мамы, нашёл в шкафчике над плитой овсянку, сварил её на молоке, как варил когда-то в студенческом общежитии, и поставил чайник со свистком. Нина Павловна вышла на кухню в халате, увидела накрытый стол и растерянно остановилась на пороге, будто зашла в чужую квартиру.
— Садись, мам, и слушай внимательно, — сказал он, наливая ей чай. — Теперь у нас в доме новые правила, и они не обсуждаются. На табуретки ты не лазишь, на верхние полки тоже, сумки тяжелее батона не носишь. Спишь полусидя, на трёх подушках, как сегодня. Если начнёт задыхаться, садишься, опускаешь ноги вниз, открываешь форточку и зовёшь тётю Валю, а она звонит мне на подстанцию или сразу в «скорую».
— Лёшенька, да ты командуешь прямо как папа, — засмеялась она, но смех вышел дрожащим, и глаза у неё заблестели. — Он тоже, бывало, как начнёт: «Нина, это не обсуждается», а я ему — есть, товарищ заведующий.
— Мам, а в поликлинике тебе что говорят про сердце? — спросил он, когда она, отсмеявшись, взялась за ложку.
— Да я к ней и хожу-то раз в полгода, за рецептом, — призналась она. — Участковая наша, Людмила Сергеевна, послушает, скажет, что ревмокардит, выпишет таблетки и велит не волноваться, — пожала плечами Нина Павловна. — Я один раз заикнулась про кардиолога, так она сказала, что к кардиологу очередь на три месяца, а в институт на обследование направление дают только по особым показаниям, а у меня, говорит, возраст, это естественно.
Громов ничего не ответил, но запомнил всё, и имя участковой, и три месяца очереди, и слова про особые показания, потому что теперь знал, с какой двери начинать.
Правила он написал крупными печатными буквами на листке из тетради, и перед уходом позвонил в дверь напротив и вручил листок тёте Вале, которая выслушала его, сняв с головы косынку, и впервые за два дня ни разу не перебила. Мама проводила его до двери, поцеловала в щёку, а когда он уже спускался по лестнице, Громов краем глаза увидел, как она мелко, украдкой перекрестила его в спину, уверенная, что он не видит.
На доске объявлений в коридоре подстанции, между графиком дежурств и призывом сдавать кровь, висел свежий приказ, отпечатанный на машинке: «За опоздание на дежурство и нарушение трудовой дисциплины фельдшеру Малинину А. В. объявить выговор». Возле доски стояли две медсестры, и когда Громов проходил мимо, одна из них прыснула в ладонь, а другая громко, чтобы он слышал, сказала, что некоторых пора не выговором, а сразу в ЛТП.
— О, Малинин пришёл! — обрадовался Серебряков, выглядывая из комнаты отдыха с чашкой в руке. — Ну что, товарищи, починил он карбюратор или опять всю ночь проверял, как там коньяк поживает?
Громов прошёл мимо, не ответив, потому что давно усвоил, что с такими людьми самый громкий ответ — это отсутствие ответа, и спиной почувствовал, как Серебряков разочарованно хмыкнул.
У аптечного склада его перехватила Зинаида Марковна. Она шла навстречу с журналом под мышкой, в том же накрахмаленном халате и с тем же аккуратным перманентом, и лицо у неё осветилось такой искренней радостью, что Громову на секунду стало совестно за собственную подозрительность.
— Лёшенька, живой, слава богу, а то я вчера всё переживала, что ты какой-то бледный уходил, — заворковала она и потянулась поправить ему загнувшийся воротник рубашки, по-матерински, двумя пальцами. — Как голова-то, не болит больше? А глаза как, видишь хорошо?
Её пальцы были тёплыми и мягкими, а у Громова от этого прикосновения почему-то пробежал холодок по шее, и он не сразу понял почему. Про глаза он не говорил ей ни слова, и о том, что вчера он не мог прочесть надписи на ампулах, знала только Тамара. Впрочем, тут же одёрнул он себя, Зинаида Марковна вчера сама заметила, что глаза у него нехорошие, так что ничего странного в её вопросе, может быть, и не было.
— Спасибо, Зинаида Марковна, всё прошло, вижу отлично, — ответил он и улыбнулся так же тепло, как она.
Из окошка диспетчерской ему помахала Катя, и он подошёл поблагодарить её за вчерашний звонок.
— Да ладно тебе, Лёша, подумаешь, номер набрала, — отмахнулась она, но щёки у неё порозовели, и она зачем-то принялась перекладывать карандаши в стакане. — Как мама-то твоя, лучше ей? А то она вчера по телефону таким голосом говорила, что я потом весь вечер думала, не случилось ли чего.
— Приступ был вечером, но я рядом оказался, так что обошлось, — ответил он. — Если вдруг позвонит соседка, тётя Валя, и скажет, что маме плохо, ты меня сразу с любого вызова дёргай, ладно, Кать? Я тебя очень прошу.
Катя серьёзно кивнула и записала что-то на листочке, приклеенном к пульту, а в гараже дядя Коля, получив назад свою «Победу», застегнул ремешок, послушал, как тикает, и довольно крякнул, будто проверял старого друга, вернувшегося из долгой командировки.
Тамара Ильинична сидела в комнате врачей над картами вызовов и подняла на него глаза, только когда он встал рядом.
— Сегодня ты опять со мной, других фельдшеров нет, Серебряков дежурит с Кириленко, а больше Кнышев никого не дал, — сообщила она ровно и отложила ручку. — Но учти, Малинин, одно лишнее слово, одна рюмка, один запах, и рапорт ляжет Кнышеву на стол в ту же минуту, я его, кстати, уже написала, он у меня в сумке лежит.
— Понял, Тамара Ильинична, — сказал Громов. — Лишних слов не будет, только нужные.
Она посмотрела на него долгим взглядом, пытаясь понять, дерзит он или нет, и, так и не решив, снова взялась за ручку.
Вызов пришёл в седьмом часу: «Арбат, пожилой женщине плохо с сердцем». Дядя Коля всю дорогу рассуждал о том, что ЦСКА в этом сезоне опять всех порвёт, потому что у них Третьяк, а против Третьяка никакая заграница не устоит, и спрашивал, помнит ли Лёха, как они с ним прошлой зимой ходили в Лужники. Тамара Ильинична молча смотрела в окно на огни Садового кольца, а Громов сидел сзади, держался за поручень и думал о том, что в прошлой жизни видел Третьяка только в старой хронике, а здесь Третьяк был живой, молодой и, возможно, как раз сейчас выходил на лёд где-нибудь в нескольких километрах отсюда. Дом оказался старым, дореволюционным, с лепниной над подъездом и широкой лестницей с чугунными перилами, а квартира на третьем этаже была огромной коммуналкой, где длинный коридор тонул в полумраке и был заставлен сундуками, велосипедами и тазами на гвоздях. Пахло жареной картошкой, хозяйственным мылом и нафталином, из-за одной двери доносилась ругань, из-за другой — хоккейный матч по телевизору, а у самой дальней, распахнутой настежь, уже толпились соседи.
— Сюда, сюда, доктор, вот она, Ариадна Львовна наша! — засуетилась полная женщина в фартуке, расталкивая остальных локтями. — Я как услышала, что она хрипит, так сразу к ней, а она лежит и синеет, я уж и кислородную подушку из своей аптечки притащила, у меня от покойного мужа осталась, может, пригодится?
В комнате было тесно от мебели, которая помнила лучшие времена: пианино с раскрытыми нотами, этажерка с фарфоровыми слониками, тяжёлые портьеры и фотографии в рамках по всем стенам. На высокой кровати, полусидя, лежала маленькая седая старушка с аккуратной причёской, которую она, видимо, не забывала делать даже больная, и дышала часто и тяжело, со свистом. Губы и мочки ушей у неё были синюшными, лоб блестел от пота, а тонкие пальцы, вцепившиеся в край одеяла, мелко дрожали.
— Давит, доктор, вот здесь давит, — прошептала она, прикоснувшись к груди, когда Тамара Ильинична присела рядом. — И дышать нечем, будто камень положили. Я ведь никогда на сердце не жаловалась, сорок лет за роялем, и ничего.
Тамара нащупала пульс, частый и слабый, обмотала манжету тонометра вокруг худой руки, накачала грушей и прислушалась, глядя на стрелку. «Сто на шестьдесят, пониженное, но терпимо», — пробормотала она, послушала сердце, посмотрела на губы, и Громов увидел по её лицу, что диагноз она поставила: давящая боль за грудиной, одышка, возраст, значит, стенокардия, а может, и инфаркт. Она уже потянулась к чемоданчику, и он знал, за чем она тянется.