Если демон и прочёл в её мыслях воспоминания о доме, то ничем этого не выдал.

— Это не про меня, — тихо сказала Ева.

— Ну да, ну да. — Злым смехом в голосе Герберта можно было заменить наждак. — И, повидав чудеса, попробовав на вкус магию, ты сможешь вернуться в свой обыденный мирок?

— Он не обыденный! Я верю, что в нём существует то, во что мы обычно не верим, что некоторые люди обладают силами, которых мы обычно не признаём. И чудеса — это не только… вот это всё. — Пылко и почти гневно Ева махнула рукой на пыль, выбелившую ковёр и каминную решётку. — Звуки, способные заставить тебя плакать и смеяться — это чудо. Слова на бумаге, которые могут перевернуть чью-то жизнь — это чудо. Трава, год за годом заново пробивающаяся из-под снега, цветы, которые пару месяцев спустя превращаются в яблоки, целая планета жизни среди мёртвого космоса… Мы видим чудеса так часто, что просто перестали их замечать. — Она вдохнула: лишь сейчас осознав, что воздух в лёгких успел закончиться. — И я… может быть, я тоже когда-нибудь смогу творить волшебство.

— С помощью этой деревяшки?

За взгляд, который Герберт кинул на разрозненные части Дерозе, Еве вновь смутно захотелось ему врезать.

— Тебе ведь семнадцать, верно? — не дождавшись ответа, уточнил некромант. — Когда-то мне тоже казалось, что я знаю всё. Что знаю, как устроен мир. В это так легко верить, когда тебе пятнадцать… или семнадцать. — Это он произнёс без издёвки, без желания задеть: лишь странно устало. — Тебе не приходило в голову, что тебе слишком мало лет, чтобы читать кому-либо проповеди? Что сама-то ты знаешь о жизни, чтобы учить ей других? Что знаешь о превратностях судьбы, компромиссах с собой, принятых тобою решениях, мысли о которых ещё недавно приводили тебя в ужас?

Нотки, прозвучавшие в его голосе, впервые за долгое время напомнили Еве о предыдущем задушевном разговоре, состоявшемся у них в этой самой гостиной. И о том, что перед ней тот, кто действительно старше её на… сколько? Три года? Пять лет?.. В общем, старше.

И тот, кто в действительности — где-то очень, очень глубоко, в самой сути, таившейся под шелухой воспитания и традиций разных миров — слишком, до боли похож на неё. Просто в моменты, когда их злая судьба приводила их на один и тот же вокзальный перрон, они выбирали разные поезда; а теперь недоумённо смотрели друг на друга с соседних рельсовых путей, глубоко убеждённые в том, что неправ стоящий напротив. И, возможно, оба ошибались. Хотя бы потому, что на самом деле они легко могли понять друг друга, а ещё поладить и помочь; но по самым разным причинам не особо старались, нагромождая между собой баррикады из колкостей, глупостей и наивностей, и просто кучи слов, которыми порой так трудно выразить то, что хочется донести.

Слова…

— Достаточно, чтобы знать, что жизнь меня ещё поломает, — признала Ева. — Возможно, не раз. Но это не отменяет того, что я люблю и во что верю. Есть какие-то вещи, которые составляют нашу суть, и их во мне не сломать, потому что тогда это буду уже не я. — Она решительно поднялась на ноги. — Я покажу, почему хочу вернуться. Идём.

Идти некромант не хотел. И пошёл, лишь когда Ева решительно и бесцеремонно потянула его за руку. Скорее потому, что не ожидал подобной наглости, чем по любой другой причине. На Мэта девушка при этом не смотрела, но тот, к счастью, оставил происходящее без комментариев. И когда по пути в свою комнату Ева оглянулась на Герберта, бредшего за ней с молчаливой угрюмой усмешкой, демона рядом не было.

Должно быть, на сей раз ему было интереснее просто понаблюдать. Возможно, с невидимым попкорном.

— Что ты делаешь? — всё-таки спросил некромант, когда они пришли в спальню и Ева почти прыжком приземлилась на кровать.

— Конечно, намереваюсь склонить тебя к чему-то ужасно неприличному. Разве не видно? — отодвинув в сторону Люче, девушка взяла в руки планшет, к которому ещё в преддверии просмотра анимешек присоединила док-станцию с клавиатурой и гнездом для флэшки. Непреклонно хлопнув по покрывалу. — Садись. Хочу показать тебе одну вещь.

Не дожидаясь, пока он настороженно послушается, подушечкой указательного пальца щёлкнула по папке «Видео».

Она могла бы рассказать ему о доме. Или показать фотографии. Да только всё это было не то… не совсем то. А глазам обмануть разум куда легче сердца, как и словам. Глаза могут интерпретировать увиденное совсем не тем, что оно есть; слова, обработанные чужой мыслью, могут вывернуть свой смысл до неузнаваемости.

Но Еве, к счастью, был прекрасно известен самый универсальный язык всех миров. Тем, которым издавна обращались к сердцу напрямую.

— Это написал один композитор из моей страны. У него тогда был не самый удачный период в жизни. Его предыдущее произведение обернулось катастрофой. Провалом. Раскритиковали так, что три года он толком не мог писать. Это к слову о том, что неудачи бывают даже у гениев, и они не конец света, — добавила девушка. — И о том, что порой те, кто тебя ругает, просто идиоты. — Она сосредоточенно листала список файлов: вечно ленилась нормально распределить всё по папкам. — А потом один хороший человек, врач, помог ему справиться с этим. И композитор написал то, что ты сейчас услышишь.

Краем глаза она заметила, что Герберт созерцает её так, точно пытается поставить диагноз.

— Ты собираешься показывать мне музыку?

— Да. Эта вещь… о моей родине. Вещь, после которой я сама захотела заниматься музыкой. — Наконец отыскав нужное, Ева открыла проигрыватель, развернувший на экране первые кадры концерта десятилетней давности. — И её играет моя сестра.

Она и сейчас помнила тот концерт. Тринадцатилетняя Динка в строгом чёрном бархате, складками длинной юбки подметавшем пол — на сцене Большого Зала Консерватории, за роялем, сияющим посреди оркестра золотом и чернотой. Семилетняя Ева — внизу, на болотно-золотистом бархате третьего ряда старых кресел, у самого прохода, выстланной зелёной ковровой дорожки. Тогда её на концерты брали редко: ребёнком она была несносным, и во время выступлений сестры и брата в основном вертелась и зевала, тоскливо думая, когда же эта музыкальная тягомотина наконец закончится… до того дня. Пока не увидела сестру на сцене не в одиночестве, а в окружении других инструментов — волшебницей, сплетавшей и завязывавшей на себе филигранную вязь партий, дышавшей в едином ритме с владыкой оркестра, взмахами дирижёрской палочки державшего под контролем целый маленький мир. Мир, подчинявший сердца всех, кто за ним наблюдал.

Тогда Ева впервые поняла, что сцена дарует власть более абсолютную, чем корона.

Тот концерт папа записал на камеру. Старую, ещё с кассетами. Потом запись переписали на диск, а в пятнадцать с помощью гугла Ева сама конвертировала диск в цифровой формат, а полученное кропотливо поделила на части и сбросила на планшет, тогда только-только купленный. Хотела всегда иметь это воспоминание под рукой, но с тех пор давно его не пересматривала.

Возможно, слишком давно.

— Лучше закрой глаза, — сказала она, пока из динамиков доносились шуршание и кашель. Ева в своё время обрезала объявление конферансье и Динкин выход на сцену, но секунд пять тишины между аплодисментами и первыми аккордами остались; и почему-то зрители в этой тишине всегда обожают кашлять. Наверное, чтобы не кашлять потом, когда тишина перестанет быть таковой. — Так… поймёшь лучше.

Маленькая Динка на экране посмотрела на дирижёра. Обменявшись с ним до смешного взрослым кивком, едва заметным жестом — будто просто скользнув ладонями по бархату — вытерла ладони о юбку и вскинула руки.

Комнату огласили колокольные удары первых аккордов Второго концерта Рахманинова.

Ева сидела неподвижно всё время, пока звучала первая часть. И сама закрыла глаза. Чтобы увидеть набат, бьющий во вступлении, и бескрайние просторы лесов и золотистых полей, открывавшиеся за главной темой, вначале звучавшей так сурово и сумрачно. Чтобы вместе с мелодией побочной партии взлететь куда-то высоко-высоко, туда, где щемит сердце и перехватывает дыхание от переполняющей нежности и всеобъемлющей любви к кому-то или чему-то — и постепенно спуститься вниз, словно не решившись высказать то, что так хотелось сказать. Чтобы взволноваться вместе с разработкой, звеневшей тревожными колокольчиками верхних регистров, восторжествовать со скрипками на парящем «до», сжимавшем душу трепетной тоской, и с оркестровым тутти маршем разлиться в репризе. Чтобы околдованно замереть в начале коды, хрупком и звонком, как льдистый стеклянный сад или хрустальные мечты. Волны раскатистых рахманиновских пассажей накатывали и отступали, оставляя в чувствах пену величавой и спокойной русской простоты, затаённой грусти, жара сердец героев, сражавшихся и умиравших за свою землю; и эта земля, вода, небо над золотыми куполами, всё, что так любовно рисовали Левитан и Айвазовский — всё было в этих певучих звуках. Всё и капельку больше.