— Ты, значит, стоишь на своем? — хмуро спросил Фидиас.
— Понятно, — холодно обняв его, отвечала красавица. — Я уезжаю в Милос…
— Но почему ты думаешь, что в Милосе будет менее… страшно? Если сегодня там чумы нет, — чего мы, впрочем, не знаем — она вспыхнет и там завтра… И это она называет любовью!.. — усмехнулся он.
— Любить, чтобы жить и радоваться, это мне понятно, но любить, чтобы умирать бессмысленно и отвратительно, нет, этого я не понимаю… — нетерпеливо тряхнула она своей черной головкой. — Мне только что сообщили, что и Периклес уже заболел…
— Умер. Я только что оттуда…
Она посмотрела на него широко открытыми глазами.
— И у тебя хватает сердца, чтобы уговаривать меня остаться в этом ужасе?!. — тихо воскликнула она. — Да, не скрою, со мною что-то случилось: я полюбила тебя так, как других не любила… И я хочу, чтобы ты уехал со мною отсюда, навсегда. Свет не клином сошелся. Если нам нельзя будет оставаться в Милосе, мы уедем к персам, в Египет, в Сицилию, в Тавриду, на край света: Фидиас везде будет Фидиасом. Ты все хватаешься за твой Акрополь. Опомнись: какой Акрополь? Скоро вокруг твоего Акрополя не будет ничего кроме догнивающих вокруг трупов последних афинян… Как ты не можешь понять, что в 24 года умирать мне не хочется? А там солнце, море, цветы, радость?.. И весь мир перед нами… А здесь твои завистники уже опять распускают о тебе всякие слухи. Если они не побоялись перед могилой сыновей Периклеса бросать в него грязью, если они не задумались в такие минуты выгнать его со службы городу, ты думаешь, что они остановятся перед тобой?!.
— Я муж, Дрозис… — не подымая глаза на нее, отвечал он. — Мне стыдно бежать, когда тысячи других остаются. Не бежал же Периклес со своей Аспазией и ребенком. Сократ все дни и ночи проводит среди больных. И что бы ни было вокруг Акрополя, Акрополь будет жить всегда, а с ним и Фидиас. Даже больше: Фидиаса могут и забыть, но Акрополь останется. Еще немного — и я пополню золото, взятое мною для тебя у богини, все тогда будет в порядке и тогда мы, свободные, можем уехать куда захотим, чтобы там наслаждаться любовью… Если бы ты, впрочем, любила меня…
— Все это ваши мужские словечки… — презрительно усмехнулась она, раздражаясь его сопротивлению: — Я стою выше всего этого… красноречия. Когда я буду валяться в яме вместе с другими мертвецами, — она вся содрогнулась, — то никакого Акрополя для меня уже не будет. Хорошо, я еду на Милос одна — ты знаешь, где найти меня… А что касается до золота богини, хоть сейчас же возьми мои драгоценности — их хватит, чтобы покрыть твой займ у нее. Не мучь меня больше. На заре судно мое отходит. Я жду тебя в Пирее. Иди, собирайся… Ты все сомневался в моей любви — теперь пришла моя очередь сомневаться в твоей. Все или ничего, вот все, что я скажу тебе. Иди. Я должна собираться.
И она, закрыв лицо обеими руками, отвернулась к окну, в которое смотрели нарядные звезды и чуть-чуть, смешиваясь с запахом фиалок, пахло этим новым запахом чумы, ужаса и смерти. Она понимала, что говорил Фидиас, и она была дают согласна с ним в душе, но теперь она просто не могла ему уступить. Да, чума может быть и на Милосе, да, лучше все кончить тут и свободными уже уехать куда глаза глядят, не унося с собой грязи, но раз он может сопротивляться ее хотя бы и вздорному капризу, значит, он недостаточно любит ее. А это ужасно, нестерпимо, и она должна заставить его любить ее больше, любить только ее, какою бы то ни было ценой… И она плакала злыми слезами.
Фидиас, полный боли, ничего не видя, потащился темными улицами домой. Во тьме грызлись и визжали собаки, терзавшие брошенные трупы по пустырям. Он зажег красивый из коринфской меди светильник в виде ладьи и пошел в свою мастерскую, в свой храм, в свой покой пыток и, сбросив покрывало с Афродиты, — замер: он случайно попал на свою любимую точку, с которой видно было все это лицо и поющая, необыкновенная линия ее правого бедра. Это была не богиня, это была вся поющая женская фигура, женщина-улыбка, женщина-радость бездонная, при созерцании которой у потрясенной души вырастают лазурные крылья и в груди тесно от восторга. И трепетный свет светильника делал ее, как всегда, живою и теплой. Да, вся наша жизнь — обман, которого Периклес не понял даже на пороге смерти. Никакой истины нет — все призраки. Протагор прав: человек — мерило вещей… И он нетерпеливо тряхнул пылающей головой: все это болтовня, бирюльки ненужных дум… И снова он потерялся в созерцании Афродиты-Дрозис, нежно улыбающейся ему всем удивительным существом своим. Такою она была ему всего страшнее, потому что теперь он с ужасом понимал все то, что он с ней теряет… Боль, раздирая его душу, замутила вдруг его ум, он схватил тяжелый молоток и—в исступлении стал наносить им яростные удары своему прекрасному созданию. Звеня мрамором, упали прекрасные руки и все прекрасное тело покрылось слабыми зарубинками. Он чувствовал, как слабеют его руки, идти до конца преступления у него не хватало сил. Он выронил молоток, обеими руками схватился за голову и, стиснув зубы, упал к ногам Афродиты. «Пигмальон!.. Ха-ха-ха… Пигмальон… Чудо!.. Ах, бедный мальчик…» И он заскрипел зубами. Из соседнего дома вырвались вдруг мучительные стоны: там умирал какой-то чумной…
На рассвете, не помня себя, Фидиас бросился в Пируй, но все, что он там увидел, было тихо таящая в голубом тумане дали триера. По зеркальной поверхности моря чуть долетали оттуда мерные удары весел. Мука была нестерпимая. Он воображал себе Дрозис довольной, что вот она ушла от смертельной опасности. Он ошибался: Дрозис, дивясь на себя, вся в горьких слезах, не сходила с кормы и смотрела, как вдали тает на своей скале Акрополь… И Фидиас, ничего не видя, не поднимая головы, пошел между Длинных Стен, шумным, и зловонным, и страшным — больные и мертвые валялись везде — табором беженцев к себе и не знал, зачем он идет туда: вся жизнь опустела и стала страшно ненужной…
XI. КРОВАВОЕ ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ
Афинские граждане разделялись даже под грозным дыханием смерти на разные партии, как и всюду, чтобы удобнее было портить себе жизнь. В Афинах таких партий было теперь две: одни думали — или им казалось, что они думали, — что дела афинские лучше всего может управить демократия, то есть они и их приятели, а другим, что с этим делом лучше справятся аристократы, то есть они и их приятели. В эти годы в Афинах демократические взгляды были правоверием, а все другие — ложью, а так как люди очень любили путать в свои темные делишки и бессмертных богов, то даже и еще хуже: богохульством. Аристократов было сравнительно мало и поэтому они старались не высовываться — чтобы не получить по маковке…
Прежде чем говорить о делах демократии в эти годы, нужно еще раз хорошо вспомнить, что Афины с их областью Аттикой были крошечным пятнышком в крошечной в сравнении с остальным миром Европе. Надо взять карту земли в очень крупном масштабе, чтобы быть в состоянии поместить на ней Аттику с Афинами.
И вот как крошечный кочевой народец детей Израиля сумел каким-то таинственным образом, — сионских мудрецов тогда еще не было, — навязать огромной части свою религию, то есть ряд грубых, глупых, а часто совершенно непристойных сказок, так крошечный городок Афины тоже каким-то волшебным способом сумели запутать человечество в другое суеверие, в суеверие науки. Века, тысячелетия люди науки пишут чудовищные тома, чтобы доказать нам, что корни всей нашей «цивилизации» находятся в «светлой» Элладе и что нам от этого очень хорошо: они за занятиями своими до сих пор не удосужились заметить, как мы несчастны. Эта цивилизация в существе своем враждебна той религии, которою Израиль отравил мир, но опять-таки каким-то чудесным способом наука мирится с дикими суевериями Израиля и в то же время шумных и нечистоплотных эллинских богов считает жалким суеверием. Религия же Израиля, которую исповедает теперь огромная часть человечества под разными названиями — христианство, ислам и пр. — хотя и косится подозрительно на греческую культуру и науку, иногда даже ополчается на нее плахами и кострами, но в конце концов живет с ней бок-о-бок. Окрошка из всех этих научных и религиозных суеверий, очень нескладных, всегда кровавых, это и есть та культура, которою в лице профессоров и газетчиков так гордится современное, окончательно запутавшееся и вырождающееся человечество. По существу Иерусалим и Афины — это те две колонны, которые у входа в современный сумасшедший дом человечества поддерживают надпись: «О ставь, входящий всякую надежду…» И самое довольство собою и своими «достижениями» современного человечества — это и есть как раз лучший признак его сумасшедшего состояния: больной, воображающий себя королем испанским, надевает себе на грудь бумажные звезды — у настоящего короля, всемилостивейше пожаловавшего себе все эти награды, они, но крайней мере, сделаны из настоящего золота и драгоценных камней, — и принимает чрезвычайно надутый вид…