— Тарань в борт!.. — раскатился бас. — Разом…

Зная о любимом приеме Бикта становиться борт о борт, Феон — в последнюю минуту к рулю стал он сам — резко повернул руль, так, чтобы не дать возможности Бикту коснуться его борта и в то же мгновение осыпать его судно стрелами. Но маневр не удался ему: длинные багры разбойников разом выросли над их бортом, быстро опустились и, как щупальца какого-то чудовища, впились в военное судно. Лавина серых, загорелых моряков с злыми лицами бросилась через борт на судно врага, раздался чей-то страшный крик, — то Тейзаменос, потеряв равновесие, упал между бортами и в одно мгновение был смолот крутыми боками судов — а его покрыл другой крик: гоплитам в тыл ударили свои же гребцы. Крепко ухватив руль железной рукой, Антикл, видя, как тяжело шлепнулась в воду бесформенная, вся в крови лепешка тела старого Тейзаменоса, глухо застонал и резким движением руля еще крепче прижал свой борт к борту «Посейдона» и боевым кликом приветствовал выступление военных гребцов.

Все было кончено в несколько мгновений. Было немало убитых со стороны разбойников, пораженных стрелами на близком расстоянии, но немало пало и гоплитов, которым ударили в тыл гребцы. Старый Феон был тут же на палубе изрублен, а несколько человек из военных, и в том числе молодой Периклес, уже плыли к недалекому берегу пустынного острова. Несколько разбойников бросились было вдогонку, но Антикл остановил их.

— Брось!.. На острове никого нет: все равно пропадут с голода. За дело и — ходу!..

В миг новоприобретенное судно было приведено в должный вид, разбойники живо перетаскали на него свой скарб, — он обременителен не был — поставили караул к пленным гоплитам и Антикл-Бикт вырос на мостике.

— Все ли на борту? — крикнул он.

— Все!.. Нет, Родокла нет!.. И куда старый хрен пропал?.. А да вон он ползет… Иди скорее, Родокл, отваливаем…

— Но… но… — хмуро басил тот, перебираясь через борт. — Успеете… Клянусь Кастором и Поллуксом, надо было проститься со старушкой… Отваливай…

У всех сжалось сердце, когда «Удача» тихо закачалась на волнах одна. Но не прошло и нескольких минут, как раздался чей-то удивленно-испуганный крик:

— Дым!.. Горит…

В самом деле, вокруг оставленного судна плавал сизый дымок.

— Да это ты, старый хрен, поджег!..

— Кха!.. А что же, по-вашему, так и оставить ее какой-то там сволочи?.. Нет, на это я своего согласия не давал…

Все глаза тепло устремились на старика: а молодец, клянусь Посейдоном! Дым все больше и больше окутывал тихо качавшееся судно, и вдруг бледный в свете яркого солнца выскочил из оконца язык пламени. Не прошло и нескольких минут, как просмоленное, сверху сухое дерево судна было уже одним огромным костром над синею гладью моря. Резвый ветер усердно раздувал его, и туча черных галок неслась в голубое ласковое небо и устилала с шипением лазурные, веселые волны. Старый Родокл исчез куда-то с палубы и все делали вид, что не замечают этого.

А потом была заупокойная жертва по погибшим в бою товарищам и — веселый пир победы…

XXIV. ГОЛОС ИЗ МОГИЛЫ

Дорион сидел на берегу говорливого Кефиссоса и удил. Не то что его очень искушала сама форель, но просто в его бедности это даровое подспорье на его скудном столе было желательно. Он не гнушался никакой работой, но его заработков не всегда хватало даже и на скудный стол: у него было доброе, беззаботное сердце, и он легко делился этими крохами с еще более нуждающимися. На всю длину удилища и лески он перекинул крючок вверх по течению — он ловил нахлыстом, так как течение речки было быстрое, — и, следя за делом, все больше и больше забывал о нем: почти всю ночь вчера просидел он над писаниями Гераклита Эфесского, прозванного Темным, и его опять и опять поразили глубокие и сильные мысли этого недавно умершего философа-отшельника, выносившего их сперва под сенью святилища Артемиды Эфесской, а затем в лесистых горах, в пустыне, куда он окончательно ушел от людей. Он был уже достаточно зрел, чтобы не думать, что тут вся «истина» и только истина; но его поразило, что ход мысли отшельника Эфеса шел так близко от его печальных размышлений, которым он предавался в одиночестве, то на берегу говорливого Илиссоса, то на склонах Гиметта, где так упоительно пахло тмином и шиповником и так сладко пели цикады. Только в одном он расходился с затворником: тот еще верил в силу своих жестких слов и хлестал ими своих современников, а в особенности «проклятую» — это было выражение Гераклита — демократию сплеча, а Дорион уже понял, что из всех бесполезнейших дел человеческих под солнцем это самое бесполезное. И все они, — тихо усмехнулся он — поняв безнадежность человека, все же пишут для него свои трактаты, которые будут скоро перевраны и скоро забыты. Когда демократия Эфеса изгнала Гермодора, говоря: «Мы не имеем надобности в выдающихся людях — пусть он едет, куда хочет», Гераклит посоветовал им перевешать один другого, а сам, устав от этого нестерпимого гнета народа, оставил город, оскверненный произволом и несправедливостью, и уединился в лесистых горах, где и жил до конца своих дней. Но все же, покидая город, он положил в храме Артемиды свиток папируса, в котором он изложил свои взгляды для тех, которых до него никто еще не бичевал с такой беспощадностью: «Они набивают брюхо, как скоты», «тысячи из них не стоят одного настоящего человека», «они, как собаки, лают на тех, кого они не знают», «они похожи на осла, который охапку сена предпочитает золоту» и пр. Но кто же тогда этот его «настоящий человек»? Не сам ли он говорил, что Гомера и Гезиода за их теологию следует выпороть и не допускать в народное собрание? Он был налит темным гневом против болтающих поэтов, с холодной недоверчивостью смотрел на философов, в которых он видел только надутых болтунов. Он хвалил только Биаса, мудреца, нищего, который не боялся воинов-персов, потому что все, что он имел, он носил с собой в суме, да еще двух-трех умных людей, как Анаксимандр, Фалес и Анаксимен. Нисколько не боясь всесильного, но презираемого им демоса, он говорил, что поклоняться каменным изваяниям это все равно, что «болтать со стеной», обряды очищения он презирал, говоря, что это все равно, как, запачкавшись в грязи, хотеть грязью очиститься. Ему были отвратительны «мерзкие» обряды культа Диониса — во время этих беснований не только шел самый открытый разврат, не только люди в припадке исступленного изуверства оскопляли себя публично, но, одурев, часто они растерзывали на части живых животных и подвергали их самым ужасным истязаниям, — и все эти кощунственные «мистерии».

Вдруг тонкая леска задергалась, Дорион пришел в себя, и через мгновение на каменистом берегу запрыгала серебристая, вся в красных крапинках форелька. Дорион осторожно снял ее с крючка, положил ее в плетенку, которая стояла в напоенной солнцем воде потока, и, снова наладив удочку, забросил ее в воду, испытывая темное и неприятное чувство, которое смутно говорило ему, лучше было бы оставить форельку в потоке…

И снова мысль его перелетела через море, в далекий Эфес, к философу-отшельнику… В его учении о сущности мира было что-то, что говорило одновременно и уму, и сердцу Дориона. Основа всего: одаренный разумом вечный огонь, в котором все сгорает и все вновь рождается к жизни. Никакой цели у этой вечной силы нет, это как бы ребенок, строящий на берегу моря домики из песка с единственной целью их разрушить. Когда глаз человека видит что-нибудь как бы постоянное, он жертва иллюзии: все течет, уходя и приходя, беспрерывно. «Мы не можем окунуться два раза в одной и той же реке», ибо уже через момент после первого погружения и река другая, и другие мы. Все находится в движении, даже то, что кажется неподвижным…

С тихой болью вспомнилась вдруг почему-то Дрозис, — она уходила уже тогда, когда была рядом с ним и уходил от нее и он: призраки, призраки, призраки — хотя и жаль, что они уходят.

— Э… э… э… — подхватил он другую форельку, но она, вдруг сорвавшись с крючка, исчезла в напоенном солнцем потоке.