Совершенно вымотанные афиняне собрались на Пниксе, окончательно низложили четырехсот, которые баламутили их четыре месяца, и возложили упования на будущее. Часть их бежала к спартанцам в Декелею, часть срочно перемазалась и усердствовала, но двое, Антифон, торговавший некогда в Коринфе тряпьем и философией, и Фриник были казнены, причем кости Фриника для вящего его унижения были брошены через границу.

У власти снова были пять тысяч, и это всем казалось чрезвычайно утешительным…

XXXII. ПОСЛАНИЕ ДОРИОНА

У Дрозис оказались небольшие деньги, которые она в дни своего блеска положила к одному банкиру и на эти деньги она прежде всего купила свою землю у того демократа, который получил ее от афинского правительства после усмирения на острове восстания и которая новому хозяину была ни на что не нужна, а затем с помощью такого же, как и она, неопытного в делах Дориона она построила себе на месте сгоревшей виллы небольшой домик. В стороне, подальше от дома, за садом она поставила небольшой hйrхon, нечто вроде часовни, в память Фидиаса, а совсем близко от дома, среди темных кипарисов стояла его прекрасная Афродита и большая каменная скамья — место постоянной казни Дрозис.

Теперь, отгорев и поняв, что все кончено, она казнилась не столько потому, что она толкнула в гибель любившего ее большого человека — всякие раны заживают, как это ни страшно, — а еще и потому, что ее личная жизнь сгорела так скоро и ничего в ней не осталось: точно черкнула по темному небу в пыли золотых искр падающая звезда и потухла. В страстной душе ее жила неистребимая жажда жить, несмотря ни на что жить еще, горячо, красиво. Но — это кончилось. Никто почти даже и не помнил, что она это та самая Дрозис, за улыбку которой раньше люди были готовы на всякие безумства, а кто это вспоминал, тот смотрел на нее с каким-то страхом: как, уже?!. И они торопились уйти или, по крайней мере, отвернуться…

А Дорион работал в саду, что-то читал, что-то писал и молчал, весь в себе. Он видел тихую скорбь Дрозис, но он знал, что никто и ничто ей помочь уже не может. И раз — был светлый праздник цветов, Анфестерии, когда по всей Элладе плясали в цветах с песнями и смехом, хороводы — ему особенно захотелось собрать весь сок своих мыслей в одно и поговорить об этом с кем-нибудь, кто понял бы это. Говорить об этом с Дрозис было бесполезно: раньше она славилась своим остроумием и дерзостью, а теперь все эти слова были только для нее опавшими листьями с венка, венчавшего некогда ее красоту. Сперва мысль Дориона остановилась на Сократе, но Сократ всегда казался Дориону как-то слишком прост, он слишком верил еще себе и говорить с ним об этом казалось Дориону почти столь же бесполезным, как говорить и с Дрозис. И он остановился на сумрачном Антисфене, который не только не боялся, но любил дерзать.

Он взял папирус, черепок с чернилами, тростинку для писания и примостился на каменной скамье, около Афродиты. И долго-долго смотрел перед собой — в себя.

«Любезному Антисфену от его давнего друга и ученика Дориона с тихого и солнечного Милоса привет и благие пожелания… — начал он. — И, пользуясь случаем, тут же прошу тебя передать мой привет и доброму Сократу, и светлому Аристиппу, и молодым ученикам их, и всем, кто еще не совсем забыл меня в моем добровольном и очень благодетельном изгнании… Большую часть моего времени я провожу тут в тихих работах по саду, которые дают нам пищу для нашего скромного стола, — как прав был Сократ, восхваляя земледелие!.. — но так как во время этих работ голова моя чаще всего свободна, то и предаюсь я размышлениям тут много больше, чем в былое время, в шумных Афинах. Среди вас беседы, с которыми услаждали, бывало, мои досуги раньше, и среди тех, которые уже ушли в темную тайну смерти, украшаемую нашим бессилием всякими выдумками, — Гадес, цербер, луга асфоделей и пр. … — я хожу теперь, как садовник по цветущему саду, и, как садовник, вижу, что и тут рядом с прекраснейшими цветами и деревьями, которые приносят сладостные плоды, буйно, все заглушая, растет всякий бурьян и нет садовника, который выполол бы и сжег его, как это делаю я в саду Дрозис. В тиши золотых утренних часов, когда я склоняюсь над своими пахучими грядками или ухаживаю за прекрасными, добрыми деревьями, я иногда позволяю себе взять на себя роль этого внимательного и любящего садовника в саду Мысли. Но я скоро понял, что нужен какой-то общий принцип в этой нелегкой работе. И после долгих поисков я остановился на мудром слове пышно-блистательного Горгия: „Я знаю только то, что я знаю, и не знаю того, чего не знаю“, хотя и тут, понятно, — так слаб разум человеческий! — есть опасность: многим людям кажется, что они знают то, чего они совсем не знают, и не знают того, что они на самом деле знают хорошо. Вокруг нас живут тысячи и тысячи людей, которые знают, что на белой вершине Олимпа сидят на облаке — обрати внимание на этот неудачный образ: как будто на облаке можно сидеть!.. — великий Зевс со своим орлом и Гера со своим павлином и пр., и они знают это настолько твердо, что всякого, кто осмелится в этом усомниться, они готовы предать немедленной смерти и многих уже умертвили. И потому я боюсь, что общего для всех садовников обязательного принципа нам не найти. И беседы мои с поэтом Диагором, который живет здесь и который стал из человека весьма набожного, «богохульником» и пишет теперь книгу «Речи разрушительные», укрепляют меня в моем мнении: садить свой сад и ухаживать за ним каждый может только сам для себя.

Мысль человеческая началась нескладною сказкой, подобною бреду больного: от нашей древней теогонии и теологии волос дыбом на голове становится. Гезиод, грубоватый крестьянин Беотии, попытался было расчистить, как рачительный садовник, эти дебри, но и его трезвый ум не мог одолеть суеверий и, истребляя один бурьян, он незаметно рассеивал другой: его теогония со всеми этими Хаосами, Хроносами, Понтосами, У ранами, Океаносами, Циклопами и пр. не вмещается никаким разумом человеческим… Потом постепенно мысль человеческая начинает как будто проясняться. Она становится подобной молнии среди темных туч: блеснет, часто даже ослепит и — исчезнет. Но люди продолжают говорить «я знаю» там, где они ничего не знают. Они, как Орфей, сами зачаровывали себя своими песнями, но часто и кончали, увы, как Орфей: менады, обитающие на наших агорах, разрывали их на части.

Я не думаю рассказывать тебе о моих блужданиях по этим садам человеческой мысли, в которых прекрасные цветы и полезные деревья так причудливо смешиваются с бурьяном, я остановлюсь только на некоторых отдельных случаях, которые, как мне кажется (вот слово, которое человек должен употреблять как можно чаще!), в моем личном саду особенно примечательны, и как прекрасные цветы, и как сладкие деревья, и как жуткий бурьян, который пытается глушить и цветы, и деревья.

Я долго жил душою с Ксенофаном, который жил вольной жизнью рапсода, — я раньше завидовал ей так же, как и лесной жизни Гераклита. Говорю «раньше» потому, что теперь я нашел эту их свободу уединения, величайшее из благ жизни, в нашем уединенном домике, в глубине задумчивого залива, среди кипарисов, лавров, роз, олеандров… Я умиляюсь его бедностью. Наивный и мудрый, он бродил по всему свету, от Египта до скитской Ольвии, от азиатского побережья до Сиракуз, и не веря все же в конечную и полную истину, — как это трогательно и важно! — он говорил всем, кто только хотел его слушать и — пугал людей своей смелой мыслью. Он смеялся не только над их богами, которые учат людей только вероломству, обманам, прелюбодеянию, кровопролитию, но смеялся и над теми почестями, которыми эта несчастная толпа осыпает победителей в кулачном бою или в беге колесниц, которых Пиндар восхвалял в пышных одах. Он говорил, что ум наш стоит дороже, чем физическая сила кулака или лошади, но если бы во время мудрой речи его, вольного рапсода, кто-нибудь крикнул, что вот начинаются ристалища, у него не осталось бы ни единого слушателя: ему предпочли бы лошадь. И, отвергая богов Гомера и чудищ Гезиода, он все же признает какое-то высшее существо, душу мира, мировой Разум. Одной рукой большая душа его сеяла в саду Мысли семена, из которых, может быть, вырастут прекрасные деревья, а другою она же точила топор, который срубит эти деревья, а с ними и много других: об этом говорили его осторожные оговорки скептика, который знал, что он знает только то, что он знает, и никак не больше.