— Как?!. Алкивиада?!. — ужасались селяки. — Но…
Но грозно стояли неподвижные тени персов, озаренные багрово-золотистыми отблесками пожара и — селяки замолчали.
И, косясь волчьим взглядом на лежавшую без чувств, полуобнаженную Тимандру, персы, переругиваясь хриплыми голосами, тут же отрубили прекрасную голову Алкивиада и бросили ее в грубый, грязный мешок. И — ушли… Не у одного из них шевелилась мысль вернуться потихоньку и овладеть прекрасной ионянкой, но так как мысль эта мелькала у всех, то привести ее в исполнение не решился никто…
«И никто не плакал над ним, кроме прекрасной Тимандры, верной подруги его последних лет…» — заключает историк свое повествование о смерти Алкивиада. Но он очень ошибся, как это часто, увы, бывает с историками: плакало об Алкивиаде немало женских глаз. Он играл этими женщинами, как игрушками, бросал их, но в сердцах их оставалось о нем грустно-прекрасное воспоминание, которое они берегли, как маленький незримый алтарек. Очень плакала прекрасная Тимеа, на глазах которой рос маленький сынишка, так удивительно напоминавший и характером, и наружностью Алкивиада. Плакала бы, конечно, жгучими слезами и беленькая Гиппарета, если бы она не тлела уже в холодной могиле, под пышным памятником, на котором стояло гордое: жена Алкивиада. И с теплой симпатией говорили о нем, вспоминали его многие — даже его враги…
Дорион, гонимый тоской, прибыл в Афины и сидел с постаревшим Сократом в тени платанов, среди озабоченно снующей толпы борющегося со смертью города, когда Федон с Платоном, ученики Сократа, задыхаясь, прибежали, чтобы сообщить им весть о гибели Алкивиада. Пучеглазое, курносое лицо старика задергалось сперва в усилиях сдержать слезы, а потом все осветилось грустью. Дорион тоже потупился. Оба они привыкли смотреть в себя и там находить все, что нужно, или хотя бы и не находить, но искать.
— Ну, вот… — дрогнул голосом Сократ. — Его считали моим учеником, хотя он каждым словом своим, каждым жестом опровергал все, что я… наговорил тут в эти годы, и в то же время… я не могу не скорбеть об этом блистательном метеоре, пронесшимся в ночи над Аттикой. Таков непоследовательный человек. Да, он сделал людям много вреда. Да, не было ничего такого, чего он ни принес бы в жертву себе, своей жажде власти, славы. И все же, если бы Алкивиада не было, жизнь нашего времени многое потеряла бы в своей…
Голос его опять дрогнул, он оборвал, обвел глазами взволнованные лица своих учеников и замолчал. Над ними сиял Акрополь. Вокруг новой, тревожной, неуверенной в завтрашнем дне жизнью шумел город…
— Что же ты думаешь делать дальше? — спросил Сократ Дориона.
— Не знаю… — пожал тот плечами. — Вероятно, вернусь в Милос. Дрозис оставила мне свой дом, и мы сговорились с Атеистом поселиться вместе в нем. Не все ли равно, где жить?..
Но его же сердце сказало: нет «не все равно. Там стоит в саду Афродита-Дрозис, там неподалеку среди строгих кипарисов тихо спит и сама Дрозис… Это все, что осталось…»
Феник, немного похудевший от перенесенных политических потрясений, был тихо доволен вестью о гибели буйного и совершенно безнравственного племянника, а потом и его друга, Алкивиада, столь же буйного и безнравственного. Второй, уходя, очистил для многих путь к возвышению, а в гибели Антикла Феник видел волю бессмертных богов. Он имел дерзость поднять руку на своего дядюшку, который воспитал его, который не жалел для него ничего, даже розог. Ему очень искренно представлялось теперь, что он всей душой пекся о своем племяннике и что тот отблагодарил его самой черной изменой. В душе жирного Феника жил весьма развязный софист с агоры, который легко мог писать, подобно старьевщику Антифону, всякие речи и за, и против людей, но всегда за Феника. Оттого-то и нес богатей Феник так высоко свою круглую голову с упрямым лбом фессалийского быка, с трехэтажным затылком и трехэтажным подбородком, по улицам Афин…
XXXIX. КОРЕНЬ ЗЛА
Афины смутно и беспорядочно баламутились, как рой, поднятый из сытого и теплого улья глупым мальчишкой, который, дурачась, бросил в него камнем. Из взвихренных толп народных то и дело поднимались всякие заботники, — самая странная и опасная порода людей — которые хотели наладить жизнь народа, ибо они, по их мнению, лучше других знали, как это делается. Одни — очень немногие — из этих опасных людей были бескорыстные чудаки, которые почти всегда за свои заботы получали в награду плаху, но огромное большинство были самые отъявленные прохвосты, которые прежде всего хотели вознестись, захватить власть, золото и пресловутую «славу», то есть крики черни на агоре.
Теперь за устройство Афин взялись олигархи с Тераменосом во главе. Среди возвратившихся изгнанников первую скрипку играл настырный Критий, родственник Платона и давний приятель Алкивиада, который вместе с ним в пьяном виде опрокидывал тогда в ночи гермы по Афинам. Одно время он был близок и к Сократу, у которого он научился не столько думать, сколько прославленной эристике, то есть искусству спорить и вообще болтать о чем угодно и сколько угодно. Он писал элегии, трагедии, речи и статьи о государственном устройстве. В своем «Сизифе», пьесе, он выступил и против богов, уверяя, что религиозные верования это только выдумки ловкачей, живших в старину. Пьеса его была запрещена и потому ходила тайно по рукам во множестве списков. Его Афины то выгоняли вон, то призывали опять. В изгнании он принял участие в устройстве восстания рабов в Фессалии. Это расходилось с его олигархической карьерой в Афинах, но вполне согласовалось с его натурой и аппетитами. Теперь он возвратился домой, полный ненависти к «сволочи», которая разрушила, по его мнению, могущество Афин и изгнала его, и выступил с проповедью: демос должен быть задушен без всякой пощады. И так как он обладал чрезвычайной развязностью и вполне надежной глоткой, то скоро он стал во главе всего дела… если это было дело.
Но демократы не сдавались: всякому кушать хочется и по возможности «хлеб измаслом». Когда стены в Пирей были срыты, все верховоды демократии были арестованы и в Пирее был назначен над ними суд. Лизандер по этому случаю прибыл с Самоса в Пирей со своими триерами и заявил: так как афиняне не успели снести стен в установленный срок, он считает мирный договор нарушенным. Афины могут избежать ответственности за это только изменением формы правления. Учредили поэтому правление тридцати. Афиняне пробовали всякие цифры: и четыреста, и пять тысяч, и десять и тридцать — ничего не получалось, но каждая последняя цифра обещала во всяком случае на первые дни хотя что-то новенькое. Так случилось и на этот раз: тридцать начали перекладывать кирпичики в государственном здании — или, точнее, в государственных развалинах — с одного места на другое, а попутно производить ту «чистку», которая долгие века спустя была с таким удовольствием перенята и другими народами или, точнее, их правителями для своих целей. Эти тридцать прогнали политиков-профессионалов — что было бы весьма похвально, если бы они сами не были такими профессионалами по устройству чужих дел, — и учителей всякой болтовни. Сократу тоже была воспрещена всякая публичная проповедь, несмотря даже на то, что среди правителей были два его приятеля: Критиас и Хармидес, оба родственники Платона, который обоих очень любил. Вопреки сопротивлению миротворца Тераменоса, они выпросили у Лизандера дать Афинам спартанский гарнизон в семьсот человек. Начальник гарнизона устроился в Акрополе. Это был глазок Лизандера не только над Афинами, но и над самыми олигархами. Бдительность Афины Промахос была, очевидно, признана недостаточной.
Началась борьба между Критиасом и Тераменосом. Тераменос стал искать помощи повсюду. Критиас с помощью спартанского гарнизона разоружил сторонников Тераменоса. Тираны — так уже звали теперь этих тридцати правителей — конфисковали имущество направо и налево и предавали смерти всех им неугодных. В несколько месяцев число их жертв поднялось до полутора тысяч и среди них оказался и сын неудачливого полководца Никия. Сократ недоумевал вслух: «Не странно ли, когда у пастуха стадо уменьшается, его считают негодным, но правители, у которых почему-то убывает население, продолжают считать себя вполне годными для дела.» Тираны призвали его и сделали ему строгое внушение: «Держи, старче, язык за зубами, а то стадо, пожалуй, уменьшится еще на одну голову…»