— Я была, кажется, больна духом… — потупившись, отвечала она. — А жрецы Аполлона рыщут по всей стране в поисках таких женщин, которые, как им кажется, годны для роли пифии и приспособляют их постепенно к своему делу. И ты не можешь себе представить, как действует вся эта обстановка на несчастных, поднимающихся на треножник над ущельем! Они и в самом деле в удушливом дыму этом впадают в какое-то невыносимо тягостное состояние, теряют всякую власть над собой и говорят, говорят, сами не зная что. Это настоящие мученицы. Во мне, бывало, все тряслось, когда я подымалась на треножник и видела эти лица глупцов, которые смотрели на меня подобострастными и испуганными глазами: ведь я передавала им волю бога!.. А потом те — пренебрежительно кивнула она в сторону святилища, явно намекая на жрецов, — те подделывают этот бред для надобностей всех этих смешных лавочников… И стоящие за пифией жрецы чутко прислушиваются, куда дует ветер в стране, и — приспособляются. Есть тут один старик, который почти всю жизнь прослужил при эпистодоме этого храма: он потерял не только всякую веру во все это, но и в богов, и его отравили, а потом сказали, что это кара бога за вольнодумство. Может быть, и меня живою отсюда не выпустили бы, если бы… не боялись… скандала… Да, все, все, все в жизни оказалось обманом, все, кроме… — дрогнув голосом, она оборвала и поникла своей прекрасной головой, на которой в черной ночи ее удивительных волос уже протянулась около виска серебряная прядка седины.

— Что же ты замолчала? — тихо спросил Дорион. — Кроме чего?

— Не будем говорить об этом… — мягко сказала Дрозис. — Лучше ты расскажи мне, как идут теперь дела в Афинах.

— Как всегда… — усмехнулся Дорион. — Народ на Пниксе под давлением всяких опасных проходимцев вершит свои дела так, что иногда от страха дух захватывает даже у меня, жрецы приносят себе богатые жертвы, в Пирее все строят новые и новые триеры на случай, если старые будут потоплены — все то же. Ну, а философы все философствуют, стараясь расщепить волос не надвое, не начетверо, а на сотню волосиков. Я помню, раз Сократ, рассуждая о том, что справедливо и несправедливо, склонившись, писал пальцем на песке эти свои решения, и от записей этих через час, понятно, не осталось ничего… И, может быть, всего тяжелее, всего даже страшнее, это то, что сказка жизни повторяется без конца и никто не видит, как бессмысленна эта их жизнь… — сказал он, подчеркнув голосом слово эта.

— А какая же у тебя есть жизнь еще? — посмотрела она на него пытливо.

— Об этом потом, если позволишь, Дрозис… — тихо отклонил он. — А сперва я хотел бы узнать, что ты будешь делать теперь с собой. Из твоих речей я вижу, что тебе тут больше делать нечего… Может быть, ты вернешься в Афины…

— Нет, нет, в Афинах тоже мне делать нечего… — живо отозвалась она. — Я мечтала пробраться к себе в Милос: надо же доживать где-нибудь сломавшуюся жизнь… Может быть, мне удастся восстановить мой дом. Вот если бы ты был свободен и помог мне в этой попытке наладить разоренное гнездо, я сказала бы тебе спасибо от всего сердца. Ты по-прежнему одинок?

— Да, я по-прежнему одинок… — с горькой усмешкой отвечал он тихо. — С тех пор как я потерял тебя, я…

Но спазм в горле не дал ему договорить. Она с удивлением посмотрела на его склоненную голову, на смуглое, исхудавшее лицо, бедный плащ его…

— Но… — смутилась она. — Я ничего не знала… не подозревала… И теперь, — и ее голос болезненно дрогнул, — теперь для меня все кончено и, если ты захочешь поехать со мной в Милос, я буду искренно рада. Мне кто-то говорил, что у меня там погибло решительно все…

«Алкивиад…», догадался он, и в душе его шевельнулось чувство горечи.

— Я был там с афинским войском, когда оно опустошало твою родину… — сказал он. — И я видел развалины твоего гнезда. И там среди мертвых камней и черных головешек я обнаружил прекрасную статую твою. Она изуродована. Говорили, что она держала в руках золотой щит и смотрелась в него, как в зеркало, но воины похитили щит и отбили даже руки статуи. Я… старательно зарыл статую в песок и, может быть, тебе удастся восстановить ее: воистину, она прекраснее всего, что я в этой области знаю. Артист хотел, по-видимому, сделать из тебя богиню, но в творении его Женщина победила богиню… Что с тобой, Дрозис?

Из прекрасных глаз Дрозис бежали крупные слезы.

— Нет, изуродовала статую не солдатня, как тебе сказали, — прерывающимся голосом проговорила она, — а… да, да: я!.. Я совершила нелепый, жестокий поступок, и Фидиас, — она едва выговорила это имя, — в отчаянии, мстя мне, изуродовал своими руками свое создание, которое, конечно, — в этом ты прав — было в сто раз прекраснее всех его богинь Акрополя, именно потому, может быть, что те были величавые богини, камень, а тут — живая женщина… которая… которая…

И, закрыв лицо руками, она затряслась от рыданий…

Подавленный, он молчал: при нем эта женщина приносила, может быть, последнюю жертву памяти того, кто ее так любил. А он, Дорион, тут совсем лишний. Но и то уже счастье, что теперь он будет при ней, новой, в которой только чуть-чуть слышалась прежняя чаровница Дрозис.

— Когда же ты думаешь ехать туда? — тихо спросил он, когда она немного справилась с собой.

— Да хоть завтра… — сказала она. — Оставаться долго мне тут нельзя: жрецы могут и раздумать, и найти, что умереть здесь без хлопот мне лучше… Но если ты хочешь побыть тут немножко для Аполлона…

— Никакого Аполлона я тут не искал… — отвечал он тихо. — А искал я только… тебя…

— Не говори!.. Не надо… — просительно подняла она руки. — Если тебя тут ничто не держит, тогда поедем завтра. Мне очень тяжко тут. Я даже боюсь, что моя прежняя болезнь снова овладеет тут мною… Поедем на рассвете…

Ранним утром, когда по деревьям вокруг, приветствуя лучезарного Феба, пели дрозды, а внизу в зарослях щелкали соловьи, и в храме уже поднимался дым жертв и слышался золотой рокот лир и стройное пение, Дрозис, закутавшись в пеплос так, что ее совсем нельзя было узнать, села на сильного мула. Дорион шел рядом с ней. Погонщик равнодушно понукал свою скотину. И сзади, под рокот лир, неслось торжественно: «О, Ты, который славен игрою на лире, Дитя Великого Зевса…» И думал Дорион: «Кто-то когда-то в чистые минуты вдохновенья создал этот прекрасный гимн солнечному богу, но вот пришло время, и жрецы сделали из красоты щит для своих темных проделок и — дойную корову…»

В Афинах они не остановились и сразу проехали в Пирей, где готовилось к отплытию на Милос торговое судно с каким-то грузом. Поездки по морю в то время были чрезвычайно дешевы: из Пирея в Египет можно было проехать за драхму. А до близкого Милоса переезд стоил и того дешевле. И, закупив немного продовольствия на дорогу, они погрузились на высокобортное, пахнущее смолой судно, на котором уже шла обычная перед отвалом суета. А потом залопотали волны в высокие борта, с хриплым криком, закружились вокруг чайки, и Дорион смотрел, как на корме, борясь со слезами, сидела Дрозис. И он чувствовал, что он всегда будет стоять так на грани ее скрытой от него жизни и никогда не займет в этой жизни никакого места.

Под вечер, когда Акрополь рассеялся уже нежною грезой в лазурной дали, навстречу им показалось быстро бегущее судно. Скучавшие путники сгрудились вдоль борта и следили за стройным кораблем.

— Клянусь Кастором и Поллуксом, это «Посейдон»!.. — сказал кто-то, щеголяя знанием моря. — Первый ходок во всем военном флоте Афин. Только нос стал как будто повыше…

И вдруг «Посейдон» спустил парус, который забился и захлопал под южным бризом, и послышался повелительный позыв военной трубы: стой!

— Требует остановки… — забегали тревожные голоса по кораблю. — Что такое?..

«Посейдон» подошел бортом к борту судна. И вдруг, покрывая возбужденный гомон пассажиров, раздался сильный голос командира:

— Стоять смирно! Я — Бикт. Мы заберем только то, что нам нужно, и всех отпустим. Но если кто посмеет оказать моим молодцам хотя самое малое сопротивление, пеняйте на себя… Понятно?