Все трое сидели в пышном саду Феника при его загородном доме, который он воздвиг себе на земле, купленной в трудную минуту у Фидиаса, и пили вино. Фарсогор принес с собой ходивший по рукам список сочинения «Афинайон Политейа», — о государственном устройстве Афин — написанный каким-то неизвестным, но яростным противником демократии. Молва приписывала авторство Ксенофонту, но это было заблуждением: тот был просто недостаточно умен для этого. Фарсогор читал вслух, подчеркивая рукой в воздухе наиболее едкие места знаменитого произведения. Жрец слушал совсем равнодушно, потому что, по его мнению, все это была только выспренняя болтовня, которая ни на что не нужна, а главное, потому, что это написал не он. Феник боролся с дремотой, но он думал, что выслушивание всех этих туманных, по его мнению, писаний является натуральной повинностью всякого общественного деятеля, вроде отбывания военной службы, и считал нужным показать, что все эти дела он может очень тонко рассудить. Но конституцию эту понимал только Фарсагор, который, несмотря на свой жирок и солидность, сохранил в себе живой ум и подлинный интерес к ярким явлениям жизни, к каким, несомненно, принадлежало это произведение неизвестного автора, говорившее о его большом уме и глубоко раненном сердце…
— Для него это выражение, «проклятый демос», совсем не ругательство, — усмехаясь, вставил Фарсагор, — а просто спокойная квалификация. В этом он, может быть, более прав, чем он сам думает. В самом деле, хорошо было бы разработать эту тему в какой-нибудь трагедии, которую так и озаглавить: «Демос». Этот демос как бы обречен с рождения бессмертными богами на отбывание земного жребия в качестве осла. Ведь он совсем не хочет быть глупым, он искренно желает устроить свою судьбу получше, он действительно хотел бы создать что-нибудь дельное, мудрое, прекрасное, но над ним точно тяготеет какое-то проклятие и все, что он может на земле делать, это разрушать и осквернять все дельное, умное и прекрасное. Это богатейшая тема и я не премину ею заняться. Хотя, конечно, при теперешних порядках в Афинах о постановке такой пьесы и думать нечего: демос таких выступлений не прощает и остракизм или плаха таким смельчакам у нас обеспечены. Этот таинственный автор поступил вполне разумно, спрятавшись за анонимат…
— А ты читай… — хмуро сказал Калликсен. — А обсуждать все будем потом.
Феник, сдерживая зевок, — от этого на его свиные глазки выступили слезы, — многодумно кивнул головой и Фарсагор продолжал чтение. Но обсуждать произведение, к великому облегчению Феника, не пришлось: из Пирея прибыл главный управляющий Феника с важным известием, что из Тира только что пришло большое судно с богатыми товарами. Он уже говорил с хозяином судна: тот жалуется на плохие дела по случаю войны и пойдет на самые выгодные условия…
— Да, а кстати… — проговорил Феник, обращаясь к жрецу, который имел какие-то таинственные связи с действующей против Сиракуз армией и получал оттуда известия первым, даже раньше правительства. — А каковы последние новости из-под Сиракуз?
— Я скажу, но болтать об этом не следует… — предупредил Калликсен для пущей важности: он твердо знал, что все будет разболтано тоже для пущей важности в кратчайший срок. — Наши завязли там более крепко, чем можно даже было ожидать. Но чем хуже, тем лучше: может быть, хорошенький разгром афинской армии заставит наших мужей совета одуматься и покончить с окаянной демократией.
Феник назначил управляющему раннее утро, чтобы вместе выехать в Пирей и покончить дело: благодаря затянувшейся, истощающей войне жизнь стала заметно дорожать и покупка товаров могла быть только выгодной: цены будут лезть, понятно, и выше. Жрец и поэт скоро ушли, а Феник долго еще ходил по саду. Если покупка будет, в самом деле, так выгодна, как говорит управляющий, то косточку-другую демосу надо будет выбросить. В конце концов и из этого можно будет извлечь пользу. И он, приказав молоденькой рабыне-сирийке придти к нему, направился, громко зевая, в свой спальный покой.
А ранним утром, предваряя других, Феник, оставив управляющего в своих амбарах, важно поднялся на палубу большого купца. Было ветрено и мелкие волны беспокойно лопотали под высокими бортами купца. Среди команды слышались громкие зевки. Но командир судна встретил важного гостя у самых сходен самым любезным образом и приказал подать немедленно угощение…
— Присядь, отдохни, любезный Феник… — говорил купец. — Хотя час и ранний, но думаю, что чаша доброго сирийского не повредит тебе…
Совершив возлияние, приступили, солидно беседуя, к золотистому сирийскому, которое многими знатоками ценилось выше даже хиосского. И оба обменивались новостями. Феник обнаружил большую осведомленность в положении дел на войне и под большим секретом сообщил купцу, что наши завязли в Сицилии куда хуже, чем даже можно было с этой сволочью, демократией, ожидать, а моряк в свою очередь рассказал, тоже по секрету, что на морях нет проезда от разбойников, что деньги дешевеют, а товары дорожают, что он даже думает совсем бросить торговлю. А потом моряк любезно пригласил гостя пожаловать в трюмы посмотреть товары: в цене сойдемся — только бы развязаться!..
Но не успели они, спустившись в трюмы, приступить к осмотру драгоценных товаров, — ковры, шелковые ткани, благоухания, золотые изделия Эфеса и прочее, — как вдруг два дюжих матроса взяли Феника под руки, третий заткнул ему грязной тряпицей рот, и толстяк от страха весь обмочился.
— Ну, любезный дядюшка, — сказал ему с улыбкой купец, став нарочно под люком так, чтобы весь свет падал ему в лицо, — теперь нам пора с тобой посчитаться. Ты порол меня без числа, а я выпорю тебя только один раз. Начинайте, молодцы. И постарайтесь для дядюшки: золотой он человек — ни одного нищего не пропустит, не ограбив. Начинайте, потешьте вашего атамана…
Дядюшка вытаращил глаза: что это, сон? Но уже засвистали линьки, и он должен был немедленно запеть какой-то очень громкий пэан. Но проклятый племянничек остановил его:
— Не ори, любезный дядюшка: не поможет! А если ты взбулгачишь в гавани кого не нужно, тебе же будет хуже. Я не только твой любимый племянник Антикл, но я же ведь и Бикт — ты слыхал это имя, конечно?.. Помнишь, в Колоне я обещал тебе стать морским разбойником? Ну, так вот… Продолжайте, ребята.
У дядюшки глаза на лоб полезли и он, крепко закусив жирную руку, только вздрагивал всем своим жирным телом при каждом ударе. Но он скоро лишился чувств, злы были линьки, а дядюшка был к ним не привычен. По знаку атамана, моряки облили его всего водой, привели в чувство, помогли одеться и спустили его на набережную, где его поджидал замешкавшийся в складах управляющий. Весь мокрый, со стучащими зубами, серый, дядюшка оглянулся на корабль: проклятый Антикл, — да поглотит его Гадес! — скрестив сильные руки на широкой груди, стоял у борта и с любезной улыбкой смотрел вслед дорогому родственнику. «Нет, нет, я был прав тогда, говоря, что из парня ничего путного не выйдет… А впрочем, товаров горы… И какие!.. Можно было бы вместо всех этих глупостей чудесно побеседовать по душам…» И дядюшка даже остановился: в самом деле, не вернуться ли, не повести ли дело по-хорошему, по-родственному?.. Ну, поозорничал немножко — что ж, охота была парню поквитаться за старое. Не вернуться ли? Но зад его горел пожаром, и он ни слова не отвечал на назойливые приставания управляющего: как да что? И, наконец, осерчав, дядюшка послал его в тартар…
Антикл надеялся, что после расчета с дядюшкой ему полегчает, но он ошибся: легче не стало. Его стала утомлять бродячая и беспокойная жизнь, и душа стала просить тихой гавани. В душе этой, где-то глубоко, жил образ Гиппареты, беленькой Психеи. Он давно уже понял, что невозможное — невозможно, но, когда отшвартовался он в Пирее, где хотел сбыть свои дорогие товары, прошлое вдруг встало в нем с необычайной силой. Алкивиад, присужденный к смерти, был конченым человеком, и кто знает, может быть, теперь… Избалованной богатством женщине теперь было бы хорошо с ним: много у него было золота и всяких богатств и он мог бы умчать ее за край земли. И он тотчас же бросился в Афины, чтобы произвести разведку, но наткнулся на неожиданное препятствие: со дня бегства Алкивиада из Турии Гиппарета заболела и нигде не показывалась. Говорили, что сам Гиппократ сомневался в благополучном исходе ее болезни.