— Да от того и венчали, что невнимательно читали его… — говорил злобно Калликсен. — Он лукав. Когда он приводит рассказ жриц Додоны о происхождении оракула, о том, как к Додоне прилетела из Египта черная голубка и стала с вершины дерева приказывать ей человечьим голосом учредить оракул, этот хитроумец с неудовольствием замечает: но как же это возможно; чтобы голубка говорила человечьим голосом?
— Что делает, старый дурак!.. — поддерживал с негодованием Феник. — А еще историк называется!.. А в другом месте, говорили мне, пишет, что персидские маги своими заклинаниями успокоили бурю и тут же прибавляет, что, может быть, буря кончилась сама собой. А?!.
— А ты зачем это читаешь!? — злобно обрушился на него друг.
— Да я что же?.. — испугался Феник. — И не читал совсем, а слушал, другие рассказывали…
— И слушать глупости нечего!..
И все они думали, что они очень умные, благородные люди, защитники бессмертных богов, и гордились собой чрезвычайно…
Сократ не признавался в этом и себе, но и он начинал иногда уставать от разговоров с людьми и, если бы не привычка сидеть в холодке и ткать так паутину хороших слов, он, может быть, и совсем бросил бы иллюминацию своего века… В это время он полюбил ходить на Акрополь, где шла перестройка всего Эрехтейона: надо было дать рабочему народу заработок, так как жизнь очень оскудела, подорожала, и в народе замечалось нарастание опасных настроений: «люди в перьях», как звал их, бывало, Клеон, теперь, в трудные годы, стали внимательнее прислушиваться к голосу предместий.
Было лето. Стояла жара. Дальние рабочие не уходили ночевать домой, а устраивались тут же, под звездами, среди каменных глыб, чтобы скоротать тут без хлопот короткую душистую ночь, полную стрекота цикад. И часто, когда рабочие с закатом солнца бросали работу, Сократ поднимался к ним и, усевшись где-нибудь поуютнее, добродушно вступал с ними в беседу, не столько уже уча, сколько учась. В особенности интересовал его старый каменотес, Андрагор, весь израненный на войне и избитый на тяжелой работе, но всегда сияющий такой лучезарной улыбкой, как будто он только что спустился с высот Олимпа, где он пировал за золотой чашей амврозии с великими богами. Среди рабочих было много людей озлобленных, грубых, мечтавших сожрать богатеев и жрецов с косточками, но были и немногие Андрагоры, которые принимали свой тяжелый жребий без всяких разговоров. И, глядя на них, кротких и неслышных, Сократ умилялся иногда настолько, что на его выпученных глазах выступали слезы, а на губах дрожала улыбка.
На каждом шагу они клялись великими богами, но их представления о великих богах были темны, сбивчивы, бестолковы. Под Акрополем, внизу, стоял огромный театр Диониса, вмещавший до тридцати тысяч зрителей, — рабы не допускались — и в который иногда без большой охоты, на казенный счет, бесплатно, ходили и они, и все там им казалось очень значительным: и тимеле, жертвенник Дионису, находившийся посреди театра, и крытые портики над амфитеатром, и узкий логион, сцена, и то, что иногда герольд возглашал там имена отличившихся перед страной граждан, и те награды, которых они удостоились, и они, подчиняясь без рассуждений общим понятиям, думали искренно, что вот это и есть слава и что слава это очень хорошо. То, что они видели на сцене, было им не очень понятно и они часто смеялись там, где другие, более пострадавшие от иллюминации, плакали, и плакали там, где другие смеялись. Содержание пьес они перепутывали настолько, что потом не могли передать его даже приблизительно. Общественные дела на агоре или Пниксе интересовали их очень мало — и вполне понятно: они не знали работы закулисных сил, — но колебания цен на соленую рыбу с Понта волновали: проклятые спартанцы опять безобразили — им это так и представлялось, что только афиняне воюют по чести, а спартанцы только безобразят — в Проливах. Но все же там, в собрании, они иногда орали и махали руками, когда кто-нибудь из ораторов едко высмеивал другого, что, впрочем, нисколько не мешало им рукоплескать и другому, когда очередь поддеть выпадала на долю только что ими же осмеянного: ораторы для них были те же бойцовые петухи или перепела, которые щипались вокруг агоры. Они с гордостью голосовали и гордились тем, что вот они какими делами ворочают, но потом, утомившись, на все махали рукой, зевали, шли в кабачок или с какой-нибудь красоткой в заросли олеандров. Вся жизнь большого города, которой этот город почему-то гордился, — как потом, века и века спустя гордились своим гвалтом другие города-люмьеры — отражалась в их мозгу уродливо, пестро, ни на что не похоже, и если потом историки, взяв в соображение несколько Периклесов, Алкивиадов, драматургов, Фидиасов, изображали их век как всеобщую иллюминацию, то это только потому, что они произвольно говорили о тех людях, которые им, историкам, были по своему положению близки, которые им или очень нравились или очень не нравились. Но эта серенькая жизнь строителей Эрехтейона и была, может быть, единственно подлинной, крепкой, настоящей жизнью, которую Периклесы и Алкивиады с большой развязностью, но решительно без всяких оснований тушили на полях битв, в пучинах морей, в осажденных, томимых голодом городах, а то так и в гражданских смутах, поднятых этими честолюбцами в борьбе за власть и те радости, которые она им — им одним — дает. Они жили минутой, обманутые, и искренно верили тем обманам, которые им перед глазами ставили, а потом скребли у себя в затылке и ругали от души и себя, и тех героев «истории», которые создавали для них разные великие события.
— Ну, как у вас там, внизу? — лучезарно улыбаясь, спросил Сократа Андрогин, садясь на каменный завиток капители, на который он подложил для мягкости свой дырявый плащ. — Все шумите?
— Шумим потихоньку… — тоже улыбаясь, отвечал Сократ. — А у вас работа заметно подвигается…
— Стараемся. Нельзя же! Только жара замаяла… Болеть животом люди стали… Известно, надуется холодной воды от жары, ну и пошла писать. Жрецы и то ругаются: вонь, говорят. Так что же нам тут делать?.. Не заткнешь… Ну-ка, попробуй моих маслинок, хороши попались. Я их уважаю больше, чем сухую рыбу…
— Спасибо… — проговорил Сократ, вынимая из деревянной чашки несколько маслин. — В самом деле, сочны… А я тебе винца по-приятельски принес — на-ка вот, отведай… Ничего винцо…
Андрогин сплеснул на теплую, сухую землю несколько капель в честь Афины, пошептал какие-то и ему темные слова и выпил.
— Мда, винцо первый сорт!.. — сказал он. — Да ты кушай маслины-то: мне старуха много принесла. Она засол сама делала.
Сократ налил ему еще черепок. На этот раз Андрагор богине ничего не отделил: хватит — ей, матушке, люди каждый день, чай, целое море так сплескивают.
— Ну, а на войне как? — спросил он.
— Говорят, будто, Алкивиад вырвался от персов и будто бы бросился сейчас же к Геллеспонту…
— О-о? — весело заблестел добрыми глазками Андрогин. — Ребята, слышь: Алкивиад от персюков убежал! Ну, этот задаст теперь спартанцам, этот всыплет. Я как-то раз его в Колоне встретил, где у него именье хорошее есть; у-у, какой пышный!.. А бабы, бабы на него только и глядят. Я своей старшей, Хлое, даже по загривку дал: что ты, дурища, рот-то на него разинула? Что он, ровня тебе, что ли?.. И помню, все ему под ноги цветы бросали, а он все смеялся да денег нам на дорогу бросил. Этот кому хошь место укажет — орел!..
Но оживление, вызванное этой вестью среди рабочих, скоро улеглось: одному спать до смерти хотелось, другой животом маялся, а к кому — какая-нибудь голубоглазая Хлоэ пришла. Звезды вверху играли, теплились, точно сказки какие темной земле рассказывали. По карнизам Парфенона перекликались совы и иногда над головами слышался их мягкий полет. И Андрогин вдруг впал — вино действовало — в рассудительный тон.
— Ну только я все же со спартанцами замирился бы… — солидно проговорил он. — Пора, пора!.. Такие же эллины, как и мы, а гляди, сколько лет щиплемся. А польза какая? Никакой. Погляди теперь, в Афинах, внизу, сколько там этих изувеченных на войне-то таскается, и всех их корми. А где же на всех наберешься?.. Да опять и триер сколько перепортили да утопили, не есть числа! Тут как-то я в Пирее был, так привели которые в починку: смотреть нехорошо. У которых носы разбиты, а у которых и палуба, и бока все кровью залиты. Нет, я велел бы замириться. Повоевали, показали себя и ладно. Разве места всем на земле не хватит?