Мануэля охватил дикий ужас, едва не заставив опорожнить кишечник.

— Нет, нет, прошу вас, вы взяли не того. Это ошибка. О чём вы хотите меня спросить? Я ничего не знаю... клянусь всеми святыми, клянусь... Я... я добрый католик. Я каждую неделю хожу в церковь. Я никогда не пропускаю мессу, никогда не пропускаю исповедь, спросите любого.

— Добрый католик не богохульствует против Пресвятой Девы, — человек в капюшоне предупреждающе поднял руку, видя, что Мануэль собирается запротестовать. — У нас есть дюжина свидетелей, которые подтвердят, что слышали, как ты насмехался над Девой и отрицал, что Её Сын — настоящий Мессия.

Они стащили Мануэля по лестнице — им пришлось, поскольку ноги у него подгибались, и он не мог даже устоять, не то что идти. Они шли по улице мимо закрытых дверей, не издавая больше ни звука, в молчании, тяжёлом, как каменная крышка гробницы. Все фонари погашены. Все ставни закрыты. Все двери наглухо заперты.

Только старуха-вдова, прижавшись к трещине в досках, наблюдала и тихо хихикала. Они обещали ей десять тысяч крусадо. Большая удача, таких денег вполне достаточно, чтобы переселиться с этой улицы свиней в более респектабельный район и прожить с комфортом остаток жизни. Они объяснили, что старуха получит награду, только если обвиняемый признает вину, но на этот счёт она ни капельки не волновалась.

И Мануэль, конечно, признался... после того, как его мышцы и сухожилия сорвали с костей на дыбе, после того, как каждый сустав в его теле медленно вывернули верёвки, вгрызавшиеся в бёдра, голени, запястья и лодыжки. День и ночь они неусыпно шептали, кричали и уговаривали, пока он и сам не поверил, что это он повесил записки на церковные двери.

Но, как сказали инквизиторы, признания недостаточно, и совсем недостаточно только продемонстрировать раскаяние. Ведь как мог человек в одиночку за одну ночь распространить эти воззвания по всему Лиссабону, оставаясь никем не замеченным? У Мануэля должны быть сообщники, если только ему не помог сам дьявол. Нужно лишь назвать имена тех людей, и его страдания прекратятся, и боль уйдёт. Они позволят ему отдохнуть.

"Назови нам имя, любое имя, это всё, что нам нужно — одно только имя".

Он мог назвать имена друзей, знакомых и даже врагов, особенно имена врагов, как делали многие. Он мог бы произнести любое имя из тех, что всплывали в его обезумевшем от боли сознании, произнести, сам не зная, бредит во сне или говорит вслух. Но хотя Мануэль всей душой молил о конце страданий, его инквизиторы не смогли заставить его выдать другую душу. А для такого неповиновения требуется редкое мужество.

Наконец, его отвезли на площадь. Там, на глазах озверевшей от крови толпы, инквизиторы отрезали ему запястья, отделяя кожу и плоть, мышцы и кости, отсекая руки, написавшие те омерзительные слова.

По правде говоря, он уже вряд ли чувствовал боль от ножа, поскольку то, что осталось от рук и ног, после дыбы фактически омертвело.

Мануэлю казалось, что невозможно страдать сильнее, но когда его привязали к столбу, он почувствовал, как языки пламени лижут тело, и тогда узнал, что возможно. Инквизиция, как всегда, приберегла под конец самые изысканные мучения. 

Глава вторая 

Год 1564 от Р.Х.

Как гласит скандинавская легенда, при рождении этого мира был создан ясень, Иггдрасиль, древо жизни, времени и вселенной. На самой верхней ветке сидит орёл, а между глаз орла — сокол, Ведфолнир, чей пронзительный взгляд проникает и в небо, и вниз, на землю, и под неё, в тёмные пещеры подземного мира. Всё, что видит, доброе или злое, сокол доносит Одину, отцу богов и людей. Тот сокол един с ветрами, ибо ветры продувают каждый стебелёк травы на земле и каждую волну, что пенится в море. От ветра не убежать.

Лиссабон, Португалия 

Изабела

Ставка — стремительное падение сокола с высоты на свою добычу.

— Тебе нельзя отводить взгляд, Изабела. Что бы ни увидела и ни услышала, не позволяй лицу тебя выдавать. Нужно выглядеть так, будто всё одобряешь.

Отец, по крайней мере, дюжину раз давал мне одни и те же инструкции. И всякий раз, как он их произносил, я ещё больше нервничала и была уверена, что не смогу контролировать выражение своего лица. Они с матерью всегда приходили к согласию только в одном — все мои чувства всегда отражаются на лице.

Хотя рассвет ещё только забрезжил над вершинами крыш Лиссабона, мои руки уже сделались липкими от пота. Съеденный хлеб и оливки твёрдым комом ощущались в животе. Меня тошнило уже перед завтраком, но отец стоял за спиной, заставляя есть — боялся, что потом я могу привлечь к себе внимание, свалившись в обморок.

Я чувствовала слабость не из-за недостатка еды, а от того, что затянута в ломающий рёбра корсет и нижнюю юбку − фартингейл [1] с множеством обручей из китового уса. Вся эта конструкция, вкупе с тяжёлыми верхними юбками, угрожающе покачивалась при любом движении, и мне казалось, что я вот-вот опрокинусь. Просто пройти через комнату стоило таких усилий, будто пытаешься вывести на прогулку полдюжины перевозбуждённых щенков. Дома, в Синтре, я никогда не носила такого, но отец решил, что сегодня я, по крайней мере, должна выглядеть как сеньора.

Моя мать насмешливо фыркнула, услышав об этом, и на сей раз я не могла с ней не согласиться. Ничто не заставило бы меня надеть на себя эту клетку, если бы я не увидела в глазах отца отчаяние и тревогу. Что бы ни волновало его уже много недель — это было нечто куда серьезнее, чем то, что я позорю его, одеваясь, по деликатному выражению матери, как дочь золотаря.

Отец посмотрел в зеркало, поправляя свою алую шапку, чтобы были лучше видны три белых соколиных пера, его знак Королевского сокольничего. Он повернулся и, склонив голову набок, оглядел меня, морща лоб, будто я — один из его ястребов и он решает, запускать ли меня.

Под его критическим взглядом я расправила новые юбки. Отец сам выбрал цвет моего платья — изумрудно-зеленый — к большому неудовольствию матери. Она всегда жаловалась, что кожа у меня слишком темная для благородной португальской дамы, а зеленый, по ее словам, это только подчеркивал. Но на этот раз отец победил. Зеленый — цвет Святой инквизиции, а нам нужно демонстрировать лояльность.

Отец покачал головой:

— Куда бегут годы? Кажется, только вчера ты была лохматым маленьким цыпленком. Я лишь моргнул, и вот тебе шестнадцать, уже женщина. Как это я все пропустил?

— Будь у меня перья, ты бы заметил, — поддразнила я.

Он улыбнулся, но тревожные морщинки у глаз не разгладились. Ему шел всего пятый десяток, но он начинал выглядеть стариком. Отец мягко взял меня за плечи.

— Ты красивая молодая женщина, но для меня −  еще дитя, мое дитя. Я ненавижу себя за то, что заставляю тебя это делать. Но мы все должны сегодня играть свои роли, даже юный король. В особенности он.

Я хорошо знала маленького Себастьяна, он проводил много времени в летнем дворце в Синтре, с отцом и соколами. Ему было всего десять, и он был богаче, чем любой мальчишка в мире мог мечтать. Но, кажется, единственное, что его интересовало — соколы. Он любил птиц даже больше, чем мой отец. Слуги всегда знали, где искать своего короля, если он пропал. Он будет с соколами, особенно с парой королевских кречетов, изысканных белых птиц с темными влажными глазами.

Иногда то, как Себастьян смотрел на них, напоминало мне восторженное обожание на лице моей матери, когда она становилась на колени у алтаря Пресвятой девы.

Он часами вместе с отцом тренировал птиц, и, в отличие от других дворян, интересовавшихся только охотой, хотел знать все об уходе за ними. Они с отцом очень надеялись, что в следующем году кречеты выведут птенцов. Она азартно планировали, как птенцов высидит курица-бентамка, как потом они станут их доращивать, устраивать облёты и учить возвращаться — отцу не часто доводилось опробовать эту методику, поскольку охотничьих соколов и ястребов, кроме королевских белых, легко было заменить на мигрирующих диких взрослых птиц.