А теперь, о мои обвинители, я желаю предсказать, что будет с вами после этого. Ведь для меня настало уже то время, когда люди особенно бывают способны пророчествовать — когда им предстоит умереть. И вот я утверждаю, о мужи, меня убившие, что тот час же за моей смертью придет на вас мщение, которое будет много тяжелее той смерти, что вы меня осудили. Ведь теперь, делая это, вы думали избавиться от необходимости давать отчет в своей жизни, а случится с вами, говорю я, совсем обратное: больше будет у вас обличителей
— тех, которых я до сих пор сдерживал и которых вы не замечали, и они будут тем невыносимее, чем они моложе, и вы будете еще больше негодовать. В самом деле, если вы думаете, что убивая людей, вы удержите их от порицания вас за то, что вы живете неправильно, то вы заблуждаетесь. Ведь такой способ самозащиты и не вполне возможен, и не хорош, а вот вам способ и самый хороший, и самый легкий: не закрывать рта другим, а самим стараться быть как можно лучше» [43].
Версия Ксенофонта несколько отличается от платоновской в деталях, но сходится в принципиальном. По Ксенофонту, последняя речь Сократа звучала так: «Однако, афиняне, лица, подучившие свидетелей давать ложную присягу и лжесвидетельствовать против меня, и лица, слушавшиеся их, должны осознать свое нечестие и несправедливость. А мне почему чувствовать себя униженным больше, чем до осуждения, раз не доказана моя виновность ни в одном пункте обвинения? Не было обнаружено, что я приносил жертвы каким–то новым богам, вместо Зевса и Геры, и других богов, связанных с ним, или что при
клятве я называл других богов. А молодых людей как я могу развращать, если я приучаю их к перенесению трудов и экономии?
Что же касается преступлений, которые караются смертной казнью — святотатства, прорытия стен, похищения людей, государственной измены, то даже сами противники не говорят, что я в чем–то из этого виновен. Таким образом, мне по крайнем мере кажется странным, в чем вы усмотрели с моей стороны преступление, заслуживающее смертной казни. Но даже и несправедливый приговор не заставит меня чувствовать себя униженным: он позорит не меня, а тех, кто постановил его. Утешает меня еще и Паламед, смерть которого так похожа на мою: даже и теперь он вдохновляет поэтов на песни гораздо более прекрасные, чем Одиссей, виновник его несправедливой казни. Точно так же и мне, я уверен, засвидетельствует грядущее время как свидетельствует прошедшее, что я никого никогда не обижал, никого не испортил, а, напротив, приносил пользу людям, ведшим со мной беседы, уча их бесплатно, какому мог добру.
После этой речи он ушел; веселье выражалось в его лице, осанке, походке. Заметив, что его спутники плачут, он сказал: Вы, что? Вы только сейчас плачете? Разве не знаете, что с самого рождения я осужден природой на смерть? Да, если бы мне погибать безвременно, когда течет счастье, то несомненно нужно было бы горевать и мне и расположенным ко мне людям; если же я кончаю свою жизнь в ту пору, когда ожидаются в будущем разные невзгоды, то я думаю, что всем вам надо радоваться при виде моего счастья»
[44].
Поскольку Платон присутствовал на суде лично, а Ксенофонт отсутствовал, следует привести и те последние слова, обращенные к судьям, которые фигурируют у Платона и которые имеют для нас особую важность:
«Со мной, мужи судьи, случилось что–то удивительное. В самом деле, в течение всего прошлого времени обычный для меня вещий голос слышался мне постоянно и останавливал меня в самых неважных случаях, когда я намеревался сделать что–нибудь не так; а вот теперь, как вы сами видите, со мною случилось то, что может показаться величайшим из зол, по крайней мере так принято думать; тем не менее божественное знамение не остановило меня ни утром, когда я выходил из дому, ни в то время, когда я входил в суд, ни во время всей речи, что бы я ни хотел сказать. Ведь прежде, когда я что–нибудь говорил, оно нередко останавливало меня среди слова, а теперь во всем этом деле ни разу оно не удержало меня от какого–нибудь поступка, от какого- нибудь слова.
Как же мне это понимать? А вот я вам скажу: похоже, в самом деле, что все это произошло к моему благу, и быть этого не может, чтобы мы правильно понимали дело, полагая, что смерть есть зло. Этому у меня теперь есть великое доказательство, потому что быть этого не может, чтобы не остановило меня обычное знамение, если бы то, что я намерен был сделать, не было бы благом»
[45].
Сделав это замечание, еще раз демонстрирующее нам полностью рациональное происхождение так называемого демония Сократа, порассуждав о том, что в загробном мире его ждут лучшие из прежде живших людей и полубогов, в завершение Сократ сказал: «Но вот уже время идти отсюда, мне — чтобы умереть, вам — чтобы жить, а кто из нас идет на лучшее, это ни для кого не ясно, кроме бога» [46].
Так завершился суд над этим удивительным человеком, во всеуслышание заявившим о том, что его нравственные ценности стоят значительно выше человеческой жизни даже в том случае, если эта жизнь — его собственная.
Оценивая данное событие с общечеловеческой точки зрения, можно вполне согласиться с высказыванием известного антиковеда С. Я. Лурье: «Введение конституции Клисфена в Афинах и аналогичные процессы демократизации в других греческих полисах передали всю власть в государстве народному суду присяжных и Народному собранию. Эти коллективы не состояли из образованных людей, специально подготовленных к решению государственных важных вопросов; они состояли из случайных рядовых граждан, которые не в состоянии были разобраться в юридических тонкостях… Эти люди из массы, претерпевшие столько притеснений в предшествующую эпоху от образованных аристократов, выставлявших себя благодетелями народа, относились с подозрительностью и недоверием к интеллегенции, которая, как правило, состояла из представителей привилегированных кругов» [47].
Однако, соглашаясь с С. Я. Лурье в общей оценке, как уже было сказано еще во введении к данной работе, нам представляется, что сведение «дела Сократа» только к противостоянию интеллектуального и высокоморального индивида с необразованной толпой, только сузит наше понимание значения Сократа как в истории Афин, так и в мировой истории, в том числе и скроет социальный смысл происходящего.
В связи с этим, следует учитывать и то, что спустя несколько десятилетий после «дела Сократа», аналогичному обвинению «в развращении молодежи и излишнем вольномыслии» был подвергнут прославленный афинский ритор Исократ. Его обвинитель Лисимах, так же как и Мелет, утверждал, что «молодежь, обученная красноречию, с ее помощью, будучи не правой, сможет одерживать победы в судебных процессах», что, по его мысли, нарушает равенство граждан среди выступавших на суде или Народном собрании! [48]. Однако, в отличие от пожилого Сократа, Исократ хотел жить. И потому, защищаясь, ритор действовал не вопреки, как Сократ, а полностью в русле общепринятых идеологических установок полиса, переведя, в конечном итоге, проблемный вопрос в другую, более безопасную для себя плоскость: «Порицать надо не тех юношей, что получают хорошее образование, а тех, кто стремится к славе» [49]. Ну а вопрос контроля за тем, кто чрезмерно честолюбив — по мнению Исократа, это уже проблема не учителя красноречия, а полисного гражданства в целом. Так, хитроумный Исократ, заслонившись понятной всем установкой и подчеркнуто уважительно общаясь с судьями, благополучно избегнул расправы и продолжал заниматься творчеством еще долгие годы.
Несомненно, что Исократ, хорошо знакомый с Платоном, в полной мере учитывал предшествующий опыт Сократа. Однако, как мы знаем, Сократ должен был хорошо помнить такой же предшествующий опыт судебного поражения со стороны Анаксагора! И тем не менее, с нашей точки зрения, Сократ сознательно пошел на обострение и по сути спровоцировал, заставил голосовать против себя 281 судью из пятисот [50].
Отвечая же на этот вопрос, следует заметить: в явно выраженном стремлении Сократа героически умереть, безусловно, присутствовало и желание общеэллински знаменитого, но уже очень пожилого философа уйти из жизни максимально красиво. Однако, с нашей точки зрения, в том удивлении, с которым Сократ отреагировал на слишком небольшой перевес голосов тех судей, что выступали за признание его виновным, слишком заметно было собственное понимание Сократа своей виновности перед афинским обществом и его демократическим строем. В отличие от присяжных, которые могли быть сбиты с толку пожилым возрастом, известностью и личной добропорядочностью подсудимого, сам Сократ никогда не строил себе иллюзий в своей социальной, а потому и ментальной, идеологической несовместимости с тем демократическим строем, что трансформировался к этому моменту времени уже в охлократию. И его последнее замечание о том, что его обличения неправильности афинского строя являются еще сущим пустяком перед теми обличениями, что последуют из уст тех, кто придет после него, было не только пророческим: Сократ слишком хорошо понимал, как много было изьянов у той системы, в которой он жил и которой самой оставалось существовать уже весьма короткое время…