Сократ сообщает, что он знает обо всем этом и как раз именно это–то его и изумляет. И он еще раз спрашивает у Горгия: что же это за такая божественная сила прячется в красноречии, как она помогает оратору- непрофессионалу убедить в чем–то тех профессионалов в своих занятиях, что собираются на Народном собрании? Тогда Горгий начинает горделиво рассказывать Сократу, что его ораторское искусство таково, что он в состязании с любым знатоком своего дела, врач ли это будет или кто угодно, сможет убедить собравшихся выбрать именно его, Горгия, и судя по всему, именно так когда–то дело обстояло и у столь любимых народом ораторов Фемистокла и Перикла.
Тогда Сократ предлагает все же вернуться к его мысли о двух источниках убеждения демоса — вразумлении его знаниями и рассуждениями либо верой, и спрашивает: «Выученный софистами оратор в любом деле приобретет доверие толпы не наставлением, а убеждением, даже больше, чем врач? И у «толпы» — это, конечно, значит у невежд? И при этом, не будучи врачом? Стало быть, невежда найдет среди невежд больше доверия, чем знаток: ведь оратор найдет больше доверия, чем врач? Так?» Горгий подтверждает, что так [13].
И вот тут начинается самое интересное. Сократ начинает высказывать свою точку зрения, что он не считает красноречие искусством. По его мнению, красноречие — это не более чем сноровка, призрак одной из частей государственного искусства, некое угодничество. А распознается все это угодничание только глазом профессионала, ведь есть благополучие истинное и мнимое, и человеку может казаться, что он здоров телом, до тех пор, пока его не увидит врач или учитель гимнастики, то есть тот, кто сможет поставить истинный диагноз [14].
Процитировав здесь Сократа, хочется сразу же акцентировать внимание на том тексте, где нами было выделено: ведь есть благополучие истинное и мнимое, не очевидное для тех, кто не специалист, невежда. И значимость этой фразы особенно очевидна исходя из того, что, проводя пока аналогию со здоровьем человека, ниже Сократ даст понять: тезис о благополучии мнимом, показном, верхушечном и поверхностном и, таким образом, скрытом нездоровье, может быть отнесен и к афинскому обществу и государству в целом.
Далее Сократ начинает излагать свою весьма оригинальную концепцию, суть которой заключается в следующем: Поскольку есть душа и тело, есть смысл все то, что относится к душе, назвать искусством государственным, разделив это искусство на две части — на искусство законодателя и искусство правосудия, а вот то, что относится к телу, разделить на два искусства попечения за телом — на гимнастику и врачевание. Все эти четыре искусства постоянно пекутся о высшем благе, одни — для тела, другие — для души, и все было бы хорошо, если бы на свете еще не было бы угодничества, ложного и низкого искусства, точнее видимости искусства. Соответственно тому, что настоящих искусств — четыре, угодничество также делится на четыре части, укрываясь за каждым из четырех искусств, прикидываясь ими, о высшем благе не думает, а охотится за безрассудством, приманивая его желанным наслаждением.
Эти четыре вида угодничества Сократ определяет как сноровки. Так, за врачебным искусством укрылось поварское дело, за гимнастикой — украшение тела: занятие зловредное, лживое, низкое, неблагородное. Софистика — это сноровка в деле законодателя, красноречие — сноровка в деле правосудия. Они между собой довольно близки, и потому, по словам Сократа, софисты и ораторы топчутся в полном замешательстве относительно одного и того же, и сами не знают, какой от них прок, и всем остальным это непонятно. И вывод из всего сказанного Сократом таков: в политической практике полисов красноречие полезно только для тех, кто желает сотворить что–то несправедливое: награбить золота, совершить растраты, обидеть другого гражданина и уйти от ответственности на суде и т. д. и т. п. В общем, пользы для тех, кто желает поступать справедливо, в софистике и красноречии нет никакой
[15].
После данного вывода Сократа присутствующий при разговоре молодой и политически активный афинянин Калликл оказался настолько удивлен, что спросил у друга Сократа Херефонта, всерьез ли Сократ это утверждает, или шутит? Ведь если Сократ прав, выходит, вся человеческая жизнь перевернута вверх дном, и афиняне во всем поступают не как надо, а наоборот! [16].
Сократ переключается с диалога с Горгием на диалог с Калликлом, отмечает его влюбленность в афинский демос и критикует его за то, что будучи влюбленным в демос, он не в силах ему возражать и потому бросается вслед за ним из одной крайности в другую; ведь если он в Народном собрании что–то предложит, а народ афинский окажется другого мнения, оратор оказывается вынужден разворачиваться наоборот и предлагать именно то, что желательно афинянам, так что в итоге никто не может противиться даже тем замыслам народа, что явно неправильны. Таким образом, Сократ отмечает тот факт, что имеющиеся политики по сути являются заложниками демоса, они — его обслуга, они не могут научить его ничему полезному и только потакают перед ним.
Затем Сократ жестко ставит перед Калликлом следующий вопрос: «А вот красноречие для народа — в Афинах и в других городах, как мы о нем будем судить? Кажется ли тебе, что ораторы постоянно держат в уме высшее благо и стремятся, чтобы граждане, внимая их речам, сделались как можно лучше, или же они гоняются за благоволением граждан и ради собственной выгоды пренебрегают общей, общаясь с народом как с ребенком — только бы ему угодить! — и вовсе не задумываясь, станет ли ему от этого лучше или хуже?» [17].
Тут Калликл говорит о том, что среди ораторов есть не только угодники перед народом, но и такие, речи которых полны заботы о народе. Сократ высказывает сомнение, что сам Калликл таких лично не видел и не слышал, и в современное им время таких правильных ораторов в Афинах нет. Калликл признает факт того, что, действительно: в современных им Афинах таких ораторов нет (что само по себе очень показательно!), но вот еще не так давно были Фемистокл, Кимон, Мильтиад и Перикл, и их речи явно заставили афинян сделаться лучше [18]. Тем самым, заискивающий перед народом Калликл как бы пытается спрятаться за имена тех политиков прошлого, авторитет которых в Афинах официально считался непререкаемым. Однако он не думал, что для Сократа даже эти легендарные имена — объект для жесткой критики.
Выслушав Калликла, Сократ обращает его внимание на то, что лично, по его мнению, главная задача любого политика заключается в том, чтобы сделать сограждан как можно лучше, а раз так, значит, и оценивать всех политиков и ораторов целесообразно именно с этой точки зрения.
А далее Сократ ставит самый главный и по сути дела крамольный для тогдашних Афин вопрос: А стали ли афиняне после правления Фемистокла или Перикла лучше? А не стали ли они, наоборот, благодаря Периклу, еще хуже, чем были? Ведь сам Сократ много раз слышал от людей: «Перикл, впервые установив и введя жалование, превратил тем самым афинян в лодырей, трусов, пустомель и корыстолюбцев?» [19].
Калликл с видимым раздражением говорит о том, что это — точка зрения проспартански настроенных граждан, тем самым пытается перевести философскую дискуссию уже в чисто идеологическое пространство, изобразить нелояльность Сократа существующему строю. Но Сократ со своей обычной рассудительностью говорит и о том, что в начале правления Перикла граждане не подвергали его суду, а вот в конце его правления вдруг наложили на него взыскания, осудили за воровство и чуть было смертного приговора не вынесли, считая его, видимо, скверным гражданином.
По логике Сократа, если мы ругаем скотника, который разбаловал быков и лошадей, и они, дотоле смирные, вдруг одичали и стали лягаться, бодаться и кусаться, не стоит ли признать его дурным скотником?
Выходит, что Перикл, который присматривал над людьми, в итоге довел их до того, что они у него одичали и вдобавок накинулись на него самого, чего он уже никак не ожидал [20].