После войны футболисты, а чуть позже и хоккеисты, стали известны стране не меньше, чем киноактеры. Разницы в статусе не было, но она остро ощущалась в сроках признания. Переставший выступать спортсмен немедленно терял интерес к себе.
«Проигрыш» актера или писателя нередко бывал заметен лишь для ценителя, для знатока. (За исключением, разумеется, случаев, когда неудача художника воспринималась как идеологическая ошибка, — тогда уж начальство заботилось о том, чтобы каждый из жителей страны узнал про эту ошибку и осудил вместе с партией и правительством «заблудшую овцу»: без народной критики командный разнос считался неполным.)
Гол же, пропущенный, скажем, Яшиным на чемпионате мира в Чили, откуда телерепортажей не велось (и, следовательно, вратарского промаха никто у нас не видел), сразу же возвращал боготворимого голкипера на горящую под ногами штрафников родную землю — такие ошибки на футбольном поле всерьез приравнивались к идеологическим.
Стрельцова до поры до времени и спасало то, что никакие художества в частной жизни никак не отражались на его игре за сборную страны.
…Мне бы очень не хотелось, чтобы у кого-нибудь сложилось впечатление, что я специально намереваюсь высмеять в книге о Стрельцове идеологическую подоплеку спортивного действа в нашей стране, иронизирую над вынужденной заидеологизированностью советских спортсменов.
Во-первых, в неменьшей степени были заидеологизированы и все мы, болельщики. Значительная часть из нас ни в коей мере не представляла из себя ценителей, способных к эстетической объективности. Болели, как правило, за «наших» против «ихних». Что естественно и с чем спорить в общем-то глупо. Но не прощали мы своим поражений с не меньшей озлобленностью, чем те спортивные начальники, с которых голову в ЦК снимали за проигрыши подопечных. Прекрасно помню, как обыкновенный, добродушный шофер дядя Миша Кононов после поражения в сорок седьмом году ЦДКА в Чехословакии (и проиграли-то, пропустив на один гол больше в товарищеском матче) кричал, что такую команду надо немедленно разогнать. Сам товарищ Сталин до такого додумался через пять лет. Прямо скажем, в отношении к спорту народ и партия бывали едиными не так уж редко…
Во-вторых, приятно нам это или нет, но идеологизированность заменяла профессионализм в спорте, и не без успеха. И я не убежден до конца: срабатывает ли с таким же эффектом сегодняшняя коммерческая мотивация? Или власть над душами атлетов до сих пор держит традиция прежних призывов и лозунгов, передавшаяся генетически? Теперь вслух говорят о превалирующем материальном факторе. Но, выступая на Олимпиадах и мировых чемпионатах за свою страну, спортсмены не достигают пока результатов лучших, чем при советской власти, когда денежное выражение премий за победу было в десятки раз меньше.
При первом разговоре нашем со Стрельцовым в связи с будущей книгой мемуаров Эдик — в трезвом уме — сказал: «Вот напиши… Страну нашу очень люблю, хотя она и поднасрала мне». Он чувствовал себя штрафником государственного уровня — и при всей глубине обиды это ему в чем-то льстило.
Спортсменам льстила близость к строгой власти — не припомню, чтобы кто-нибудь из динамовцев, например, плохо отозвался о Берии или Абакумове. Спортсмены в СССР чувствовали себя элитой — и не важно, что материальное подтверждение тому касалось (и то достаточно относительно) действующих спортсменов. И звания, и ордена, получаемые, чтобы там ни говорил Нариньяни, в молодые годы, впечатляли не одних спортсменов. Я помню, какой завидной казалась мне судьба Эдуарда Стрельцова, награжденного после Олимпиады. Что же скажешь о тех юнцах, что соединяли свое будущее с большим спортом?
Я думаю, что начальству не нравилось и то, что ведущие себя излишне самостоятельно Иванов и Стрельцов стали кумирами многотысячного рабочего коллектива и превосходили популярностью всех передовиков производства, вместе взятых. И Нариньяни важно было настроить против кумиров этот самый рабочий коллектив.
На заводе у Стрельцова были, однако, не только почитатели.
Журналисты из заводской многотиражки взялись за него раньше, чем Нариньяни, — и опубликовали у себя фельетон «Головокружение» — и потом на допросе у следователя жаловались, что их в парткоме вынудили сделать сокращения в публикации: не рассказывать обо всех безобразиях Эдика. Им же и не разрешили перепечатать в многотиражке фельетон Нариньяни.
Нариньяни я пытаюсь обыгрывать, используя футбольную терминологию, «на противоходе». А вот по отношению к рядовым журналистам из многотиражки мне совершенно не хочется этого делать.
Попробую разобраться в себе…
Надо ли убеждать кого-то, что я — всегда, по определению, — на стороне Стрельцова?
Но легко ли — и реально ли вообще — вставать на его сторону в каждом эпизоде, фиксируемом как разболтанность, раздолбайство и более, более того? (Я читал милицейский протокол о дебоше, учиненном Стрельцовым около метро «Динамо», — даже если что-то в нем и поклеп или преувеличение, все равно в протокольном описании есть, наверное, и непридуманные факты. Да и в том ведь, что происходило со Стрельцовым дальше, не одна же фантазия недоброжелателей?)
Тем не менее мне легко быть на стороне Стрельцова — еще и оттого, наверное, что я не считаю его заведомо правым в большинстве эпизодов, которые ему не инкриминируются.
Просто я — вместе со Стрельцовым — и правым, и виноватым.
Я не оправданием его занят — этим сегодня есть (а вчера еще не было) кому заняться. И не в защиту форварда Стрельцова — а игровое амплуа, несомненно, выражает суть характера, а не только особенности мышечной организации — затеяна эта книга. Я ищу объяснения его поступкам — и объяснения никак не юридического, а лишь психологического порядка.
А от замороченных заводских газетчиков, не задумавшихся, подобно мне теперешнему, о месте Эдуарда Стрельцова в футбольной истории и в истории страны, нелепо требовать выхода за отведенные им рамки. Николай Павлович Смирнов-Сокольский — видный эстрадник и выдающийся книголюб — в своих застольных историях обозначал рубеж: «Это было еще до морального облика…» Острослов намекал, что в советские времена подход к богеме с ханжеским уставом неумолимо перерастал в произвол полиции диктуемых всем нравов, посягавший на укрощение и, самое обидное, на упрощение сложного мира неизученной человеческой личности, на лишение человека, особенно художественной натуры, права быть человеком. Права отвечать за свои поступки, что отнюдь не равнозначно воспрещению самоопределяться в частной жизни.
А газетчики из «Московского автозаводца» видели мало хорошего в своей жизни — и моральный облик представлялся им исключительно разновидностью положенной всем советским гражданам униформы — видимой и невидимой. И я допускаю, что они верили в свою газетную прерогативу — воспитывать среди прочих читателей своей газеты и мятущегося Стрельцова, который в «Автозаводец» и не заглядывал, а если и заглядывал, то сердился, как слон на тявканье моськи…