Оленьке открылись две истины: новорожденный ребенок все время хочет есть и все время пачкает пеленки. А пеленок в доме не было — она не имела понятия, где их взять и сколько их понадобится. Ее мать, бывшая красавица Лулу, почти не общалась с дочерью, хотя тяжело переживала ее одиночество и ужасную ситуацию между враждой Натальи и равнодушием Миши, но боялась пойти против воли мужа, не простившего своенравную дочь. Здравый смысл мешает мне понять столь затянувшееся неприятие своевольного замужества — в конце концов Миша был вполне приемлемым и даже завидным женихом и сочетался с Оленькой церковным браком. Что же мешало Константину Книпперу принять существующее положение? Отвечая на этот вопрос, я выключаю здравый смысл и включаю голос старого мудреца Зигмунда Фрейда: а не ревнует ли непримиримый отец свою любимицу-дочь до такой степени, что не может примириться, что ее красотой — как бы это поэлегантней выразить? — овладел другой, более молодой, самец?

Как бы то ни было, в те времена слабо развитой телефонной связи бедной Лулу непросто было давать дочери советы из Царского Села по секрету от раздраженного мужа. Тем более что гнев Константина был подстегнут «недостойным» поведением второй дочери, Ады, которая, не спросясь, завела внебрачного ребенка от человека с сомнительной фамилией Ржевский. И даже имени его не оставила для истории. Разъяренный появлением двух нежеланных внучек, отец не разрешал жене посылать им деньги, а в послереволюционной России, даже имея их, было непросто прокормиться.

Оленька

С пеленками ей удалось справиться с помощью Дашки, которая нежданно-негаданно против яростной воли Натальи полюбила маленькую Адочку как родную.

— Это же Мишина дочка, — со слезами объясняла она хозяйке, — а я Мишеньку на этих руках выносила. Как же я ее без заботы оставлю, она ж пропадет в эти смутные времена.

И без спросу нарвала полдюжины Натальиных простыней на пеленки. Она же их каждый день кипятила и гладила. Но проблему молока нянька решить не могла — в ту осень его в Москве ни за какие деньги невозможно было достать. У самой Оленьки молока практически не было — первый месяц что-то покапало, но быстро и эта капель иссякла. А Адочка решительно отказывалась есть кашку без молока и выражала свое несогласие таким оглушительным ревом, что Наталья выставляла молодую мать с Адочкой на улицу.

Прижимая дочку к сердцу левой рукой, Оленька сбежала по лестнице на первый этаж, с трудом выкатила правой рукой коляску из кладовки и вышла на бульвар. Она надеялась, что при быстрой ходьбе сумеет укачать рыдающую малышку, но не тут-то было. Стояла поздняя осень, небо хмурилось, листья с деревьев осыпались, голодная Адочка все не умолкала, и Оленька поняла, что жизнь ее подошла к концу. Она в отчаянии начала молиться о чуде — больше ей не на что было надеяться.

И чудо случилось! Навстречу ей с дальнего перекрестка на центральную аллею бульвара вышел крупный мужчина, который вел на поводке необычайно высокую собаку. Чем ближе они подходили, тем больше Оленьке казалось, что собака похожа на корову, это было удивительно, ведь даже в самые смутные времена коровы на улицах Москвы встречались нечасто. Но наиболее удивительным было то, что ведущий корову мужчина был очень похож на великого певца Федора Шаляпина. Странная пара подошла совсем близко, сомнений не оставалось — корову на поводке вел сам Шаляпин. Она встречала его пару раз на званых обедах у тети Оли, где он не пропускал возможности восхититься ее красотой.

— Федор Иванович! — крикнула Оленька, перекрывая Адочкин рев. — Репетируете свою новую оперную партию?

Шаляпин, сосредоточенный на нелегком деле управления коровой, вздрогнул и поднял глаза на девушку с коляской:

— Оленька! Какая к чертям репетиция! Это сама жизнь.

Корова неожиданно взбрыкнула и ринулась в боковую аллею, так что Шаляпин еле удержался на ногах. Оленька на минутку оставила коляску и бросилась на выручку певца. Он благодарно положил ей руку на плечо, и она осмелилась полюбопытствовать:

— А куда вы корову ведете?

— Да домой веду, куда еще!

— Что, забивать будете? — ужаснулась Оленька.

— Не забивать, а доить! Мне для голоса молочные полоскания нужны, а молока в Москве нет. — Тут он услышал рев Адочки. — А кто у тебя там так плачет?

— Дочка моя Адочка. Ей тоже молока не хватает.

— Мишкина, что ли, дочка?

— Конечно, Мишкина. Он же мой муж!

Адочка продолжала кричать. Оленька рванулась к оставленной на центральной аллее коляске и стала лихорадочно трясти ее, но это не помогало. И великий певец ее пожалел:

— И на кой тебе все это сдалось? Замужество, Мишка, дочка! Ведь сама еще из пеленок не вылезла. — И обрадованно продолжил: — Знаешь, у меня, небось, излишки молока оставаться будут, так я могу их твоей дочке отдавать.

Оленька онемела от восторга, и жизнь ее Адочки была спасена.

Лёва

Лёва повзрослел неожиданно даже для себя. Еще вчера, казалось, был он пухлым херувимом, помешанным на музыкальных инструментах. В оркестре училища он метался между флейтой, роялем и барабаном, пока не падал в изнеможении. Но через минуту вскакивал, хватался за смычок виолончели и продолжал играть, дирижируя игрой остальных музыкантов левой рукой. А сегодня глянул в зеркало и удивился — на него смотрел высокий худощавый юноша с красивым выразительным лицом, отдаленно напоминающий Оленьку.

Человек с таким лицом не мог играть во время войны на простеньких инструментах в детском (так мысленно Лёва называл свой оркестр) симфоническом оркестре, ему пора заняться настоящим взрослым делом. И Лёва, не раздумывая, в порыве, как он потом это называл, идиотического патриотизма подал заявление в артиллерийское кадетское училище. Положение русской армии к тому времени было не ахти какое, и, невзирая на то, что юноша еще не достиг призывного возраста, его приняли в училище. И хотя он был музыкантом до кончиков ногтей, но и на артиллериста выучился бы с отличием, если бы в тот год Россию не закружило в вихре непредсказуемых бессмысленных революций.

Но революции революциями, а артиллерийское училище Лёва закончил и вышел оттуда в чине прапорщика. Вышел, огляделся вокруг и не увидел ничего — потому что ничего уже не было. Там, где когда-то возвышалась Россия, зияла глубокая зловонная яма, затянутая дымом пожаров, залитая человеческой кровью. И по крови нельзя было определить, чья она — белых или красных, пролетариев или буржуев. По дыму невозможно было узнать, что сгорело — хижины или дворцы.

Раз нельзя было определить, Лёва поплыл по течению — он подался на юг, юг был во власти белой армии, и прапорщик Лев Книппер вступил в ряды Добровольческой армии генерала Деникина. Нельзя сказать, что ему там было уютно. Балованный юноша, выросший в артистической семье, воспитанный на классической музыке, взлелеянный нежными руками самой Ольги Книппер-Чеховой, с трудом уживался с грубым офицерьем, потерявшим всякую надежду на выигрыш в этой смутной игре. Лёва давно бы расстался с белой армией, но и красная его не привлекала. Он насмотрелся на изувеченные трупы белых офицеров, взятых в плен большевиками. Особенно нравилось красноармейцам изысканное развлечение, известное под названием «белые перчатки». На печи нагревали до кипения большую кастрюлю с водой, подгоняли к ней пленного и окунали его руки в кастрюлю и держали за плечи до тех пор, пока он не сомлеет. Потом вытаскивали из кипятка его руки, подрезали кожу у локтей и снимали ее, как перчатки. Кожа после такой процедуры соскальзывала с легкостью. Так стоило ли дезертировать из белой армии и рисковать руками? Лёве его руки были дороги — он верил, что его ждет великое будущее, которое будет создано этими руками.

Ольга

Ольга сходила с ума от беспокойства — вот уже почти год, как ее любимый мальчик пропал без вести. В то страшное время люди исчезали навечно, не оставляя следа. Они могли быть расстреляны белыми или красными, похищены бандитами, могли умереть от голода, тифа и быть похоронены в братской могиле. Ольга могла бы перечислить еще сотни или даже тысячи способов, которыми мог бы быть убит ее Лёвушка, но она предпочла единственный, тот, что мог оставить его в живых, — она денно и нощно молила об этом Всевышнего. Ольга никогда не была религиозна, разве что порой автоматически принимала участие в церковных церемониях, но безумные послереволюционные годы, разрушившие весь уклад ее отлично налаженной жизни, повергли душу в смятение. Она уже не знала, во что верить.