— Доброе утро, Геннадий. — Он оторвался от бумаг. — Как вам мой диван?
— Коварный. Садишься на минутку, встаёшь утром.
— Проверено на себе. Я на нём два больших процесса пережил. — Он снял очки. — Кофе на кухне, полотенце в душе синее. Через час предлагаю выдвигаться в травмпункт, пока следы свежие. Судмедэксперту проще работать по горячему.
— А Елена как?
Ройтман помолчал.
— А вот с Еленой, подозреваю, нам предстоит утренний раунд. — Он вернул очки на нос. — Ночью люди решаются, а наутро начинают думать. Идите умывайтесь, Геннадий. Понадобитесь мне в лучшей форме.
Кухонька в конце коридора была рассчитана человека на два, а нас туда набилось четверо.
Дети сидели за узким столом. Дочка — всё в тех же пижамных штанах с мультяшными котами, поверх — материна кофта с закатанными рукавами. Она макала тост в какао и половину роняла мимо. Сын жевал бутерброд и смотрел в телефон — Ройтман с утра выдал детям гостевой вайфай, и пацан, судя по хмурому лицу, читал что-то про отца. Или про статью сто девятнадцатую. Я бы на его месте читал.
Елена стояла у окна. Перед ней на подоконнике остывала кружка чая, к которой она не притронулась.
Интерфейс дотянулся до неё раньше, чем она обернулась. Чёрная кайма ушла — уже хорошо, ужас за ночь стёк. Но то, что осталось, было немногим веселее. По всему полю её ауры ходила серая муть, волнами, как ил со дна пруда, если ткнуть палкой. А под этой мутью, глубоко, стояла сапфировая синева. Тоска. На языке у меня осел валидол, и сквозь него пробивалось что-то печёное, тёплое, из чужой кухни двадцатилетней давности. Она вспоминала того, за кого выходила замуж, — того Олега, которого никто из нас не застал.
— Дети, — сказала Елена, не оборачиваясь. — Идите умойтесь. Полотенца вам Герман Аркадьевич выдал.
Дочка утащила недоеденный тост с собой. Сын на выходе глянул на меня — коротко, вопросительно. Я кивнул: всё по плану, парень. Он ушёл, но по натянутой стальной плёнке его ауры я видел, что не поверил.
Мы остались вдвоём, если не считать чайника.
— Гена. — Елена повернулась. Лицо у неё за ночь постарело лет на пять, и короткий сон этого пока не смыл. — Скажите мне честно. Вы же всё это вчера видели. Это правда было так страшно, как мне казалось? Или я накрутила?
Вопрос был с двойным дном, и я услышал его целиком. Она искала лазейку — дверцу, через которую можно вернуться в понятную жизнь.
— Вы подпёрли дверь стулом и позвонили чужому мужику в час ночи, — сказал я. — Вы человек не истеричный, Елена. Я вас сколько-то знаю. Если бы можно было накрутить, вы бы накрутили и легли спать.
Она отвела глаза. Серая муть заходила гуще.
— Двадцать с лишним лет, — сказала она тихо. — Понимаете? Я его не всегда таким знала. Когда сын родился, он трое суток от роддома не отходил. Ночевал в машине под окнами, честное слово. Санитарки его гоняли, а он им конфеты таскал коробками. — Уголок её рта дёрнулся. Улыбкой это назвать было нельзя. — Куда это девается, Гена? В какой момент из человека, который спит в машине под роддомом, получается вчерашнее?
— Не знаю, — честно сказал я. — Я видел людей, с которыми это случилось, а сам механизм не видел ни разу. Наверное, оно по капле. Каждый день по чуть-чуть, а потом оглядываешься — и человека нет. Есть должность с тремя подбородками.
— Он же протрезвеет. — Она смотрела в окно, на тверские крыши. — Проспится. Сам испугается того, что натворил. Он всегда после таких вечеров неделю ходил тихий. Может… — Она запнулась, но договорила: — Может, не надо заявление? Развод — да, тут я решила и назад не поверну. Но заявление — это война. На весь город война, Гена. А дети в этом городе живут. Дочке в школу ходить.
При слове «заявление» сквозь серую муть стрельнули ледяные иглы — колючие, длинные. Вот чего она боялась на самом деле. Бумаги. Пока не написано — это семейная беда, страшная, но своя, домашняя. А написано — всё, государственная машина взяла след, и обратно её не окликнешь.
Ответить я не успел. В дверях кухоньки возник Ройтман с тонкой папкой под мышкой, и по его лицу было понятно, что стоял он там не первую минуту.
— Елена. — Он вошёл, положил папку на стол и сел напротив неё без приглашения. — Я вам сейчас скажу вещь, которой вы от адвоката не ждёте. Готовы?
Она настороженно кивнула.
— Вы имеете полное право не давать этому делу ход. — Ройтман сложил руки на папке. — Более того. Если через месяц вы решите его простить — это тоже ваше право. Я вам не мама, не подруга и не общественное мнение. Уговаривать вас воевать я не стану.
Иглы в её ауре притихли. Она ждала подвоха — и правильно делала.
— Но. — Ройтман поднял палец. — Фиксация и ход делу — вещи разные, и путать их нельзя. Я прошу об одном: зафиксировать. Сегодня. Травмпункт, справка, заявление, показания. Всё это ляжет в мой сейф рядом с другими бумагами и будет лежать тихо, как консервы на зиму. Захотите — дадим ход. Не захотите — не дадим. Решение останется у вас в руках. Чувствуете разницу? У вас. А сейчас оно в руках у него.
— А если я потом всё равно передумаю…
— Дослушайте. — Он говорил ровно и сухо, и в этой сухости убедительности было больше, чем в любом крике. — Вот что произойдёт, если мы сегодня не зафиксируем. Ссадина на вашем запястье заживёт дней за пять. Соседи, которые ночью скорее всего слышали и даже видели, через месяц не вспомнят, была это пятница или среда. Детей вы сами первая попросите забыть — и правильно сделаете. А ваш муж тем временем протрезвеет и позвонит своему адвокату. Московскому, за пятьдесят тысяч в час. И тот за первые же десять минут объяснит ему простую вещь: Олег Константинович, вам надо стать шёлковым. И он станет, Елена. Цветы, извинения, санаторий, «я всё осознал и записался к психологу». Он потянет время, потому что время работает на него: доказательства выцветают, а страх притупляется. Когда вы окончательно успокоитесь — всё повторится. Только фиксировать будет уже нечего. По сто девятнадцатой без свежих следов и горячих показаний дела нет. Есть слово жены против слова депутата, а чьё слово в Серпухове весит больше, вы знаете лучше меня.
На кухоньке стало тихо. Чайник щёлкнул и погас.
— Вы двадцать лет прожили с этим человеком, — добавил Ройтман мягче. — Я понимаю, какие у вас внутри качели. Это у всех так, вы не исключение. Поэтому я и предлагаю конструкцию, при которой качели никому не мешают: бумаги в сейфе, решение за вами, дверь открыта в обе стороны. Единственное, о чём прошу, — не дать этой двери захлопнуться навсегда. А захлопывается она быстро. Дней пять у нас есть, пока не сошла ссадина.
Елена молчала. Серая муть и сапфир ворочались в ней, иглы то вспыхивали, то гасли, и я видел — она на самой грани. Ещё грамм на любую из чаш, и весы лягут.
Грамм прилетел с неожиданной стороны.
У меня в кармане зазвонил телефон.
Номер был незнакомый, мобильный. Я глянул на экран, и что-то внутри — интерфейс тут был ни при чём, чуйка постарше — подобралось само.
— Отвечу при вас, — сказал я и включил громкую связь.
Ройтман молча вытащил из нагрудного кармана диктофон, положил на стол и нажал запись. Мы с ним даже не переглянулись. Сработались, называется.
— Слушаю.
— Ты-ы… — Голос из динамика заполнил кухоньку. Сиплый, раздавленный похмельем, перекошенный злобой. Узнать его можно было без всяких представлений. — Ты, тварь гаражная. Думал, я не пойму? Думал, я совсем дурак⁈
Елена побелела — кровь ушла с лица разом, как слили. Дочкино недопитое какао стояло на столе между нами, и я почему-то смотрел на него, пока в динамике набирал обороты Олег Константинович Дроздов.
— Я всё знаю! Мне доложили! Ты замешан, ты, урод, и шарашка твоя замешана! Верни мою жену! Слышишь меня⁈ Верни жену и детей, сегодня же, или я тебя… вместе с ней! Я подыму всех! Всех подыму, понял⁈ Тебя сгноят! Ты у меня землю жрать будешь вместе со своим сараем!